Георгий Адамович. Литературные беседы

 

«Александр I»

«Поучительно оглянуться на эту недавне-давнюю страницу русской истории», - говорит Д.С. Мережковский в предисловии к новому изданию «Александра I».

«Быть может, кто-нибудь прочитает мою книгу и не как художественное произведение».

Мережковский связывает в своём сознании прошлое с настоящим в одно целое. Отсюда его «пафос истории». Он не воскрешает прошлого: оно для него никогда не умирало.

В «Александре I» надо всеми мелочами рассказа, быта, характеристик, носится музыка пушкинского «Медного всадника». И вместе с музыкой, всё то же недоумение: туманы, болота, марево, волшебный, единой волей созданный город, леденящая государственность, робкие мечты о личном счастии, о личной свободе - откуда всё это, куда несётся, зачем, по каким законам? Есть в русской культуре не только «петербургский период», есть и петербургская «тема». Её почувствовал и наметил Пушкин, её подхватил Достоевский, со страстью ощутив в ней столь дорогое ему «неблагополучие», обречённость, полёт в пропасть.

Мережковский всегда бродит вокруг этой темы и, может быть, она воспитала в нём тот «ужас», который его никогда не покидает, о чём бы он ни говорил, и по которому его голос узнаешь среди тысячи других. Роман об Александре I пронизан ужасом. Герои его движутся, беседуют, смеются, приказывают, повинуются. Но они - как бы заворожённые. Мысль и душа их отсутствует в их словах и действиях. Они только притворяются спокойными. В одной из первых глав романа показан Александр один, у себя в кабинете: император не знает ни минуты покоя. Его мучает воспоминание об 11 марта, его мучает предчувствие 14 декабря. Страх, раскаяние, жажда освобождения, стремление куда-то убежать, скрыться, что-то сбросить, оставить - владеют им. И так всю жизнь. Таков и двор Александра, его жена, его братья, даже Аракчеев, всегда трепещущие, порою беспричинно.

Декабристы? У них нет страха, но есть сознание безнадёжности и, может быть, даже бесплодности восстания. Они все - жертвы. «Я готов быть режисидом, но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого в себя; это будет не убийство, а поединок на смерть обоих...» - так восклицает один из заговорщиков. «В него, а потом - в себя», - чрезвычайно характерно для них. Они, пожалуй, сомневались в исходе дела, но в том, какой ценой они за него заплатят - сомнений не было.

Так в начале прошлого века стояли одна против другой в России две «стихии», разного возраста, разного происхождения, разных судеб. Одна, старшая, давно уже изнемогала, и ей нужно было «пожрать» другую, чтобы подкрепиться, устоять ещё хотя бы одно столетие. У Мережковского очень отчётливо передан «утренний» колорит царствования Александра. Бледное, холодноватое утро, после павловского короткого рассвета, перед долгим днём николаевщины. Утром у человека ясное сознание, острый взгляд. Ещё он не присмотрелся и не привык к окружающему. Оттого в «дни Александровы» ясно сквозит общее «неблагополучие» России, неизбежность будущих катастроф. Они пришли много позже, чем их ждали. 14 декабря было только ложной тревогой. Но всё-таки предчувствие не обмануло.

(Звено. 1926. 28 февраля. № 161. С. 1-2)

«Мессия»

Каждый настоящий писатель кончает одиночеством. И даже не то, что кончает, а неизбежно вступает в него к середине - если не раньше - своего писательского «пути». Иначе быть не может. С удивлением писатель вдруг замечает, что переступил эту черту. У Пушкина в заметках есть две сухие, малозначительные строчки, от которых подлинно «сжимает сердце».

«Habent sua fata libelli - Полтава не имела успеха...» Полтава, чудо из чудес, - и ведь вот, «не имела успеха»!

Иногда читатель не поспевает за поэтом потому, что не может поспеть, но чаще всего он ленится поспеть. Ленится, не хочет потревожиться, потрудиться, жалеет своё сонное благополучие, свой ограниченный, тепленький и спокойный умственный уют. Пусть другие поработают, разжуют эту пищу, растолкуют, разъяснят, и тогда через пятьдесят лет тот же самый, в сущности, читатель, в час досуга, развалясь в кресле с папироской, не прочь повосхищаться «красотами» той же самой Полтавы. «C'est en conserves que le monde mange ses primeurs».

Нет сейчас русского писателя, более одинокого, чем Мережковский, и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти «замолчали», потому что о нём нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и «проклятых» вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться? Люди, может быть, и не измельчали, но люди устали. Они чуждаются вопросов, и ещё больше самого тона Мережковского, как бы боясь заразиться его испугом, загрустить его грустью, вообще нарушить приятное течение своего существования. Мережковский чуть что не «вопит», а современники посмеиваются: о чём он? не так уж всё в мире страшно, не так уж всё в мире плохо! И, пожав плечами, переходят «к очередным делам». Полуироническое недоумение по отношению к Мережковскому очень распространено. Эстетически он, как всем известно, «устарел», идейно он, как всем известно, «элементарен и схематичен». Помилуйте, наше время такое сложное, наши запросы такие тонкие, Андре Жид нам разъяснил то-то, а Фрейд указал на вот это, где же нам тут возиться с «двумя безднами» или с Христом и Антихристом? Ничуть это не интересно! Мы слишком образованы и разборчивы, мы, наконец, слишком избалованы.

Вот Александр Блок, по-видимому, не был ни тонок, ни сложен, и поэтому он мог писать, очень отчетливо передавая впечатление, производимое Мережковским на людей, ещё не окончательно искалеченных:

«Я не до конца его понимаю, мне не всё в нём ясно, но мне хочется целовать его руки за то, что он царь над всеми Ивановыми-Разумниками» (цитирую по памяти и, вероятно, не совсем дословно, письмо Блока, напечатанное в «Днях» этим летом). Иванов-Разумник у Блока, конечно, - имя нарицательное, и его можно заменить многими другими, нам сейчас более близкими. Но характерно слово «царь», в смысле решительного, бесспорного аристократизма происхождения и «помазанничества» - царь, затерявшийся в толпе «просто жителей», не знающий, что делать, естественно неловкий, естественно смешной, иногда простоватый, не хитрый, недоумевающий, и всё-таки царственный. Чуть-чуть всё это напоминает и бодлеровского альбатроса, которому крылья мешают ходить.

Про «Мессию», роман, печатающийся в «Современных записках», до сих пор мало говорили и мало писали. Правда, роман ещё не кончен. Но уже ходят слухи, что это книга за семью печатями, мало кому доступная, мало кого способная увлечь. Исторический роман? Нет, потому что написан он языком, лишённым всякой условности, всякой исторической стилизации. Древние египтяне изъясняются в нём как какие-нибудь тульские мещане. Современное? Нет, потому что речь идёт о богах - Атоне и Аммоне, о людях, давно живших и давно исчезнувших. Нечто среднее, но во всяком случае, скорей современное, чем историческое, потому что если люди и исчезли, то для Мережковского они исчезли не бесследно и всё происходящее в наши дни есть лишь продолжение или развитие того, что происходило три тысячи лет тому назад. Имена чужды, но дела и мысли близки. Сменяется бытовой фон, но непрерывно длится единое действие, или лучше даже с большой буквы: Действие.

Излагать, в чём это действие, я не буду и по не-любви к конспектам, и потому, что исторические построения Мережковского остались неизменны, и его новый роман лишь по-новому их «иллюстрирует». Иллюстрация чрезвычайно акварельна, очень малонатуралистична, очень прозрачна, и «идея» проступает наружу с полной ясностью. Быть может, в этом недостаток романа с традиционно-художественной точки зрения. Но к Мережковскому трудно обратиться с этим упрёком, настолько у него «прозрачность» сознательна, настолько естественно чувствуется в нём презрение к натурализму, к тому, что П. Муратов недавно назвал толстовским, жизненным началом в искусстве. Мережковского, думается мне, значительно менее интересует человек, чем человечество. В этом его коренное расхождение с Толстым и источник неприязни к Толстому, для которого никаких исторических схем, да и вообще никакой истории не существовало. Но в этом же и причина бледности, бескровности его романов по сравнению с беднейшей из толстовских страниц, где всегда есть человек. У Мережковского человек целиком отсутствует. По-видимому, тут совершенное расхождение задач и замыслов. Кстати сказать, Муратов в ликвидации или избегании толстовской жизненности (в сущности, предельной и даже едва ли вторично досягаемой) видит единственную возможность развития прозы. К этой мысли стоило бы ещё вернуться. Мережковскому она родственна только очень отдалённо. Его «Мессия» есть рассказ о предвестниках христианства, об одной из исторических «прелюдий» к христианству, одной из ранних зарниц его. С теперешними поздними зарницами рассказ этот связан неразрывно.

Но понять и «осмыслить» эту связь нелегко, она скорей пугает, чем утешает; читать Мережковского, не думая о ней, просто для развлечения, невозможно, и поэтому наши «Разумники» будут, вероятно, еще долго о нём молчать.

(Звено. 1926. 14 ноября. № 198. С. 1-2)

На лекциях Мережковского*

Одно из впечатлений: глубокий провал между «лектором и аудиторией», во всяком случае, молодой частью её; взаимное непонимание; одиночество и печаль там на эстраде; вежливо сдержанные, холодно-безразличные улыбки в рядах.

«Иных уж нет, а те далече...»

Мне всё время вспоминались эти строчки. Мережковский - из той разрозненной стаи, где были внутренние раздоры, но было всё-таки и единство цели, одно устремление в «полёте». Об этом трудно говорить. Брюсов писал когда-то, в одном из своих ранних предисловий: «Нас не поймут, от нас отрекутся. Мы, может быть, сами от себя отрёчемся. Но то, что мы видим и понимаем сейчас, другим не будет дано понять». Не помню слов и передаю общий их смысл.

И вот Брюсов умер. Умолк другой «соратник», Вячеслав Иванов. Умер Врубель. Умер Скрябин. Умер Блок, Адонис русского символизма, искупительная жертва его, его «краса и очарование», по слову Анненского. Умер сам Анненский, «поэт в поэтах первый». Дружба - хотя бы и только умственная - завязывается у человека в молодости, и если во второй половине жизни круг разомкнут, то его уже нельзя восстановить или пополнить. Голос становится «гласом вопиющего в пустыне». О чём? «Молодежь» лишь догадывается, не раскрывая формул, не зная значения условных слов. Ей чужд самый этот пафос, ей хочется ясности и точности, большей изощрённости, большей наглядности.

И отчётливей всего, страстнее всего хочется ей внутреннего благополучия. Не надо выискивать «тайну». Не надо катастроф, трагедий и Рока. Самое главное в жизни - «ne pas s'en faire». Посмотрите на эти лица, в очках и без очков, бритые или с усами, с улыбкой или без улыбки, весёлые или задумчивые, равнодушные или озлобленные, - на всех написано «ne pas s'en faire» или по-русски «моя хата с краю».

Тут, конечно, есть «социологический фактор»: война и всё, что было после войны. Даже в странах, менее потрясённых, война стала гранью, стеной между поколениями. Но не будем себя обманывать: рознь началась раньше... дрожь утомления пробежала по России еще до 1914 года. Старшие ужаснулись: обывательщина! Младшие лишь пожали плечами: нисколько, - а просто нам хочется жить и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из ваших «последних тайн».

Однако в самом тоне возражения, в усмешечке, в иронии послышалось нечто «подлое» - по Ломоносову, «смердяковское» - по Мережковскому. Сейчас это «смердяковское» усвоило себе приличные, столично-парижские привычки, поумнело, присмирело. Но по существу дело не изменилось. И Мережковский со своим фантастическим Наполеоном и Роком оказался в такой пустоте, что страшно становилось за него: чувствует ли он, что «вопиёт в пустыне» и никто не откликнется ему?

(Звено. 1927. 13 февраля. № 211. С. 1-2)

 

*В цикле лекций, организованных редакцией «Звена», Д.С. Мережковский в малом зале Гаво (45-47, rue la Boetie) читал две лекции о Наполеоне, над биографией которого в то время работал: 22 января - «Судьба Наполеона. - Укротитель хаоса (Наполеон и революция)», 31 января - «Наполеон - злой или добрый? - Учитель мужества». Вступительное слово Мережковского к лекции было опубликовано под названием «Наполеон и Евразия» (Последние новости. 1927. 27 января. № 2136. С. 3).

 

Ознакомившись с отзывом Адамовича о лекциях, Мережковский написал:

ОТВЕТ Г.В. АДАМОВИЧУ

«В "Звене" появилась довольно любопытная заметка Георгия Адамовича, в которой он сообщает свои впечатления от аудитории на моих лекциях о Наполеоне. Главное впечатление: "Глубокий провал" между лектором и аудиторией, - по крайней мере "её молодой частью". В ней голос лектора был "гласом вопиющего в пустыне". Объясняется же эта "пустыня" тем, что нынешняя послевоенная молодежь, будто бы, ищет прежде всего "благополучия"; главное для неё - "ne pas s'en faire", или, по русски, "моя хата с краю"; в этом, однако, слышится самому Адамовичу "нечто подлое, по Ломоносову, смердяковское, по Мережковскому". И в заключение автор заметки, признаваясь, что ему "страшно" за меня, спрашивает, чувствую ли я, что "вопию в пустыне", и что мне "никто не откликнется".

Чтобы ясно ответить, нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно, и, прежде всего, чтобы видно было, откуда он идет, ибо внутренний смысл вопроса - воля его - зависит от этого - от положения и лица того, кто спрашивает. Но положение и лицо Адамовича не ясны. Где он, с кем? С молодёжью ли, которой "страстнее всего хочется благополучия", и для которой высшая заповедь: "моя хата с краю"? Судя по некоторым намёкам, он, действительно, с нею, и соглашается с ее равнодушным "пожиманием плечами" на ужас старшего поколения: "просто нам хочется жить, и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из ваших последних тайн".

Это с одной стороны, а с другой: он как будто соглашается с теми, кто в этом "пожимании плечами" видит нечто "подлое", "смердяковское", и для кого французское: "ne pas s'en faire" или русское: "моя хата с краю", звучит, как циническое "je m'en f...", "наплевать мне на все". Ему как будто хочется бежать от этой "смердяковской" молодёжи. Бежать куда, в какую сторону? Если в мою, то падает его, Адамовича, вопрос: "Не страшно ли мне в моей пустыне?" И возникает другой: "Не страшно ли нам обоим в нашей пустыне?" Если же ему хочется бежать не в мою, а в другую сторону, то, может быть, следовало бы сказать, в какую именно, чтобы я мог знать, с кем говорю, потому что трудно говорить, не видя человека в лицо.

Не буду настаивать на том, что моё впечатление от аудитории, сделавшей мне честь выслушать мне, несколько иное, чем у Адамовича, и что впечатление говорящего от слушающих тоже имеет значение, особенно в вопросе о возможных "провалах" и соединениях - в вопросе более трудном и тёмном, чем это может казаться со стороны, при неясном положении наблюдателя. Не буду, повторяю, на этом настаивать, чтобы не быть заподозренным в самообольщении. Лучше скажу о моём впечатлении, как слушателя, от другой, подобной же аудитории.

В тот же самый день, как я прочёл заметку Адамовича, я присутствовал на прениях по докладу П.Н. Милюкова об евразийстве: тут было очень много той самой молодёжи, о которой говорит Адамович. Разумеется, всякая аудитория - толпа - со "всячинкой". И тут её было не мало, - может быть, благодаря присутствию евразийцев, - больше, чем в других аудиториях. Но чему дать перевес, зависит от взгляда, злого или доброго, и, кажется, добрый взгляд глубже видит, чем злой.

И вот, должен сказать по совести, на тех лучших лицах, которые определяли эту аудиторию, как целое, - лицах, иногда грубоватых и жёстких, иногда страшно-усталых, измученных, не было ничего такого, что усматривает в них Адамович, меньше всего, - цинического французского: "ne pas s'en faire", или русского "моя хата с краю" - "наплевать на всё". Нет, этой молодёжи не наплевать на Россию; не наплевать и на те "последние тайны", с которыми связаны судьбы России: какая же, в самом деле, Россия без христианства, и какое христианство без "тайны"? Может быть, ей не наплевать и на Европу, у которой она так жадно и страстно учится и, надо надеяться, кое-чему научится. И уж конечно, каждому из этой молодёжи не наплевать на свою личную трагедию. А ведь именно в этом - в трагедии - верный залог спасения от "подлого", "смердяковского", ибо существо «подлого» - антитрагическое, а существо трагедии - благородное.

Таково моё впечатление от всех этих молодых лиц и не только молодых: тут между молодыми и старшими нет разделения, нет того "провала", который так пугает или соблазняет Адамовича.

Тут же и мой ответ на его вопрос: "страшно" ли мне в моей "пустыне"? Не так страшно, как он думает, потому что в пустыне со мною очень многие. Мир для нас всех, без России - пустыня, и все мы, говорящие миру о Ней, Её зовущие в мир, - до некоторой степени "глас вопиющего в пустыне". Но пусть вспомнит Адамович, чей это был глас, и Кому он приготовил путь. Вспомнив это, он, может быть, поймёт, почему моя надежда всё-таки больше моего страха.

А если не поймёт и будет утверждать, что в "его поколении" - в "послевоенной молодёжи" - верховное правило: "моя хата с краю - наплевать на все", - и если он сам, как я надеюсь, этого не хочет, то мне будет легко обернуть вопрос и спросить его самого: не страшно ли ему в его пустыне?

Еще одно слово в защиту - странно сказать - Наполеона. Адамовичу кажется, что тема эта в моей идейной постановке, далека от современности, отвлечённа и "фантастична". Едва ли с этим можно согласиться, если вспомнить, чем была и что есть идея Наполеона для современной Европы. Но и для России, по слухам, доходящим оттуда, тема о Наполеоне, кажется, очень современна; там много говорят о нём и, конечно, еще больше думают, между прочим, в той же идейной постановке, - "обуздатель и устроитель хаоса", - которую я имел в виду. Хорошо это или дурно, другой вопрос, но в обоих случаях, дурном и хорошем, с этим нельзя не считаться. Кажется, именно в этом несчитании и заключалась бы действительная «несовременность» и "фантастичность", призрачность».

(Звено. 1927. 27 февраля. № 213.  С. 2-3)

Адамович, в свою очередь, ответил репликой:

ПО ПОВОДУ ЗАМЕТКИ Д.С. МЕРЕЖКОВСКОГО

«Д.С. Мережковский упрекает меня в том, что, говоря о его лекциях и об аудитории на них и указывая на "провал между лектором и аудиторией", я не определил, с кем я. "Чтобы ясно ответить, - пишет он, - нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно".

Это недоразумение: я никакого вопроса не ставил. Говоря о молодёжи, девизом которой является вопрос "ne pas s'en faire", и старшем поколении, ужасающемся при виде этого равнодушия, я попытался остаться только наблюдателем. Уж никак не ожидал я, что поставленные в кавычках слова: "просто нам хочется жить и т. д..." могут быть поняты, как выражение личных моих чувств. Мне казалось, что развязность и пошловатость этого заявления достаточно подчёркнуты. Говоря от себя, я попробовал бы принять более достойную позу.

Но это не имеет значения. Интересно то, что Д.С. Мережковскому показалось упрёком указание на его одиночество. Правду сказать, я не думал, что это упрёк. "Ты царь, живи один". Это похоже на высшую похвалу. Мережковский утверждает, что с ним "очень многие". Порадуемся за него. Но если бы он и действительно остался совсем один, не было бы причин за него огорчаться. Одиночество часто бывает наказанием, но иногда оказывается и наградой».

(Звено. 1927. 13 марта. № 215. С. 3)

«Наполеон» Д.С. Мережковского

Прошло больше ста лет со дня смерти Наполеона, но ещё и до сих пор он тревожит умы и души людей, как тревожил их в течение всего прошлого века.

Гёте, Байрон, Пушкин, Гюго, Стендаль, Лев Толстой - каждый по своему пытался разгадать «загадку Наполеона», понять, в чём причина его успехов и падения, в чём Наполеон велик и в чём ничтожен. Никогда не было согласия и в оценке его личных свойств. От безоговорочных панегириков до полного отрицания - всё пройдено в этом отношении, и до сих пор ещё не уменьшается размах этих колебаний.

В частности, образ Наполеона, данный в «Войне и мире», - незабываемый по едкости и художественной силе - одними воспринимается как торжество толстовского чутья и толстовской проницательности, другими чуть ли не как кощунство. Интересно и двойственное отношение к «Memorial de Sainte-Helene». Пушкин мимоходом заметил по поводу этой книги, что «Наполеон на своей скале поглупел». Если не ошибаюсь, приблизительно то же говорит где-то Ницше. А между тем Стендаль, сам человек исключительно умный, называл «Memorial» одной из удивительнейших книг на земле и утверждал, что в ней «есть всё». Насколько мне известно, таково же мнение и Мережковского.

Его «Наполеон» - произведение увлекательное, блестящее и причудливое. Можно с уверенностью сказать, что никогда ничего подобного о Наполеоне никем сказано не было, - и как всё новое, этот «вымысел о Бонапарте» нас на первых порах озадачивает. Для Мережковского Наполеон не просто - «великий человек», полководец и государственный деятель, и даже не только Cвершитель роковой безвестного веленья - нет, это «последний герой Запада», сын Солнца, друг-недруг Христа, полубожество. Понять это историко-поэтическое построение можно только в соответствии со всем мировоззрением Мережковского, вспомнив прежние его книги... Но даже и в этом случае постоянное стремление превратить действительность в миф, игнорирование разума, трезвости и «прозы» истории, какое-то таинственное «второе зрение», уводящее Мережковского в области, куда мы следовать за ним не всегда в силах, и где мы теряем почву под ногами, - даже и в этом случае, т. е. при знакомстве с остальными книгами Мережковского, особенности «Наполеона» нас удивляют. Признаюсь, не раз спрашивал я сам себя, читая книгу:

- Неужели же всё это действительно так?.. Неужели действительно Наполеон - «человек из Атлантиды»?

И, недоумевая, я не знал, что себе ответить. Но книга чрезвычайно увлекательна - в обеих своих частях: в первой, где о Наполеоне Мережковский рассуждает, во второй - где он рассказывает о его жизни. Об этой жизни рассказать было трудно - настолько необыкновенна тема. Была опасность исказить её фальшивой лубочностью или театральными эффектами, «под занавес», - что, кстати сказать, случилось с последним немецким биографом Наполеона, прославленным Людвигом.

У Мережковского - тон естественный и простой. Для него Наполеон настолько велик и величественен, что ни в каких украшениях не нуждается. Его благоговение настолько искренно, что даже та молитва, которой он заключает свою книгу, становится уместной:

«Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных».

Года два тому назад автор Наполеона читал о своём герое публичную лекцию и начал её, помнится, такими словами:

«Что подумал бы император, если бы, войдя в этот зал и окинув всех нас бессмертно-умным взором, он сел бы среди нас и услышал наши речи о нём?»

Что подумал бы Наполеон, прочтя новую книгу о себе - самую неожиданную из всех и самую восторженную? Противники Мережковского ответят, что Бонапарт ничего бы в ней не понял, - и, вероятно, они будут правы. Недаром император недолюбливал «идеологов».

Но Мережковский может ответить словами Гёте: «Наполеон весь жил в идее, которую не мог уловить своим сознанием».

Он попытался в своей книге сделать это за Наполеона.

(Иллюстрированная Россия. 1929. 6 июля. № 28 (217). С. 8)

Литературная неделя

«Атлантида» Мережковского

Книга о конце света. Пожалуй, так правильнее всего было бы охарактеризовать «Атлантиду-Европу» Мережковского, - огромный том в пятьсот страниц.

Я не возьмусь, конечно, пересказать её содержание. Да это и не нужно, - ибо главное в книге неуловимо, неразложимо и в сущности своей не поддается анализу. Главное в «Атлантиде» - это ужас перед будущим: будущим Европы, будущим цивилизации, будущим всего человечества. И ужас этот не вытекает из всех собранных в «Атлантиде-Европе» фактов и соображений, а, наоборот, он ими только иллюстрируется... Ужас в сознании Мережковского был до работы над «Атлантидой». Написал он её как будто только для того, чтобы самому себе этот ужас объяснить.

Куда идёт человечество? «Вперёд без страха и сомненья», - ещё не так давно восклицал один простодушный русский поэт. «Будущее светло и прекрасно», - верил он. Для Мережковского будущее - это новая всемирная война, несравненно губительнее первой: он ждёт её «через 20-30-50 лет»... «Бык, идучи на бойню, жалобно мычит; так Европа, идучи на войну, говорит о мире», - замечает Мережковский.

Кто на эти темы думал, тот знает твёрдо: новой всемирной войны - если только она вспыхнет - Европа не выдержит. Неизвестно, что будет потом: жизнь-то во всяком случае останется, возникнет, конечно, и новая цивилизация. Но наша Европа, та, которую мы знаем и к которой всё-таки страстно, глубоко и нежно привязаны, - она исчезнет. Мережковский говорит о конце света именно в этом смысле, т. е. о конце нашего света.

Надо признаться, «Атлантида» - книга грустная и страшная... Но вот в одном фантастическом и пустоватом английском романе случилось мне на днях прочесть удивительное размышление, которое может послужить «противоядием» от неё.

- Подумайте, - мечтательно говорит герой этого романа (разумеется, «утонув в кресле и дымя сигарой»), - подумайте, в мировых пространствах носятся новые, огромные планеты... Юпитер, например. Он даже не остыл, он даже не начал ещё жить. Пройдут века, века, века. Он остынет. И на нём возникнет жизнь. И вот будет день, когда снова человек впервые увидит над собой синее бездонное небо... И впервые произнесёт слово «люблю». Это будет, конечно, иное небо, иной человек... Но понимаете ли вы действительно, чувствуете ли вы, что жизнь бессмертна?

Разве это не утешение? И ведь тут говорится о Юпитере, а сколько ещё веков и тысячелетий жить и вертеться нашей «старушке-земле», и сколько раз - после всех войн и революций - земной, настоящий человек взглянет ещё на синее небо, сколько раз он скажет «люблю»... Право, мне хочется повторить:

- Вперёд без страха и сомненья!

(Иллюстрированная Россия. 1931. 7 марта. № 11 (304). С. 22)

Люди и книги: Мережковский

Его самая характерная черта - отвлечённость. Он почти всегда «вне» жизни, - и этим уничтожает возможность настоящего общения. В его присутствии, в особенности наедине, человеку обычного склада не совсем по себе: от бессилия до конца понять, - не слова, а их устремление, - до конца почувствовать и даже поверить до конца. Знаешь только, что то, в чём он живет - область тебе недоступная, притом не влекущая и не пугающая, а постоянная, чуждая по составу, как воздух, которым нельзя дышать.

Одиночество Мережковского в русской литературе этим вернее всего объясняется: странно, что он им как будто тяготится и не видит его естественности, его неизбежности. Наше «захолустье», о котором он иногда с грустным презрением, махнув рукой, говорит, тут не при чём. Везде было бы то же самое. Человек не узнаёт себя в облике Мережковского, не слышит себя в его голосе. Нет чувства, что Мережковский пишет «за всех нас»: он пишет за себя, - это не значит: для себя - и мы проходим мимо, «снимая шляпу», конечно, но не надеясь на помощь и не стремясь помочь сами (тут - никакой самоуверенности; читая Толстого, Ницше или хотя бы Блока, именно хочешь им помочь, даже и сознавая полную свою беспомощность; ибо в них - частица нас самих).

Уже Достоевский был «deracine», был существом, вырванным с корнем из бытия. Это ощущение многим знакомо как настоящая «болезнь века». Можно по-разному его объяснять и находить для него довольно правдоподобные, хотя всё-таки всегда приблизительные, всегда огрубляющие социальные обоснования: это по существу не меняет дела... Если представить себе соединительную резинку между «жизнью» и «идеей о жизни», то сейчас даже в среднем сознании - или, пожалуй, именно в среднем - резинка болезненно натянута, до пронзительно-звенящего звука при легчайшем прикосновении, а иногда уже и оборвалась. В этом отчасти причина популярности Достоевского, в особенности его популярности общедоступно-психологической, скорей как лирика-художника, чем как мыслителя-художника (популярность нервов, а не мозга). Но если Достоевский сейчас царит над «полмиром», до абсолютной, тиранической единственности для всех тех, кто живёт как бы на вечном сквозняке, то потому, что у него каждое слово ещё продиктовано болью (памятью об отрыве?). Отзвук же на боль - самый верный и быстрый.

Мережковский - это вывод из Достоевского, или, точнее, результат Достоевского, последняя глава «достоевской» книги. Боли уже нет, исчез даже отзвук её: горячий период кончился. Осталась печаль и холод. У Толстого есть персонаж, кажется, «квадратный и коричневый». По этому методу, Мережковский весь голубовато-серый: серый, тусклый - в слабости, в «книжности», а в лучшие моменты - сияюще-голубой, с тем льдистым оттенком, который в горах удивляет в прозрачной небесной голубизне. Но ни одной красной жилки, - ничего, что напоминало бы о тепле и земле.

Кстати, рассказ о посещении Мережковским Ясной Поляны, - рассказ, который я слышал несколько раз. Толстой будто бы, прощаясь вечером, после общей беседы, остановился и уже в дверях долго-долго внимательно и пристально, пронизывающими своими, глубоко запавшими глазами поглядел на гостя... Мережковский в исторических работах очень часто говорит «может быть» и дальше рассуждает, как будто вместо вероятия была бы достоверность. Позволю и я себе догадку: Толстой смотрел на Мережковского с удивлением и даже любопытством, как жадный, ненасытный художник, встретивший что-то такое, чего до сих пор видеть ему не приходилось. Может быть, безотчетно он уже подыскивал и перебирал эпитеты и описательные слова. Толстой в гениальной своей обычности, как удесятерённый в жизненной силе средний человек, изучал диковинное исключение, чувствуя неодолимую, тихую, упорную в нём враждебность... Не могло быть иначе - по глубокой розни натур. Приблизительно то же изображено на какой-то старинной мифологической гравюре, где встречается день с ночью.

__________

Отвлечённость... В сущности, следовало бы сказать иначе: отрешённость. Только слово это какое-то расплывчатое, досадно «импрессионистическое».

В отвлечённости ведь обычно подразумевается особенность мысли. Отвлечёнными принято называть писателей рассудочных, мало считающихся с непосредственным опытом, увлечённых построениями логики и математической игрой выводов и выкладок. Отвлечённость создается свободой ума от влияний сердца или крови и безразличьем к ним. Например: Декарт отвлечённее Паскаля («отвлечённые» почти всегда чуть-чуть презирают тех, более животных, более непосредственных, - как до сих пор, по декартовской традиции, некоторые чистые философы полупрезирают Паскаля).

Но Мережковский, конечно, писатель паскалевского склада, да и вообще в нашей литературе настоящей отвлечённости никогда не было. Это достаточно общеизвестно, чтобы на тему эту распространяться, и вопрос только в том, что именно сыграло тут роль: наша несклонность, похожая на добровольный отказ, или наша неспособность к абстрактному мышлению? Мережковский - менее всего философ. Книги его - всего менее обращены к мысли. Каждая страница, каждое суждение в них внушены чувством, и самый стиль Мережковского, неизменно ищущий сладости и всегда готовый предпочесть её точности, выдает природу художника, «артиста», а не мыслителя. Но чувство какое-то безучастное, отдалённо похожее на соловьёвское «благодарю Тебя, Боже, что я никого не убил и никого не родил»... К нему-то и относится характеристика: отвлечённость, отрешённость. Оно смутно витает над человеческим счастьем, горем и страстями, скользит и не задевает их.

__________

История литературы сохранит о Мережковском ослабленное, не полное представление. Казалось бы, он весь в своих книгах, - больше, чем кто-либо из наших современников, будучи больше любого из них литератором... Нет, по книгам трудно будет восстановить тон, понятие для Мережковского чрезвычайно важное, как для всех, кто не вполне надеется на мысль и безотчётно ищет окольных путей для постижения мира. Неоценимую помощь в расшифровке книг Мережковского оказывают личные впечатления и наблюдения.

Помню один вечер. В сущности, ничего не было такого, что можно было бы передать будущему, как свидетельство: оттого-то именно и придется истории принять всё в этой области на веру, что, кажется, она не особенно долюбливает. Был какой-то доклад, были прения, и, как всегда, к концу беседы Мережковский оказался увлечён и взволнован, будто всё сразу пытаясь договорить, всё растолковать и объяснить. Случилось ему процитировать Евангелие:

«...И возведши Его на гору высокую, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми этими царствами и славу их; ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю её. Если поклонишься мне, всё будет твоё».

Как он это прочёл! Не могу рассказать, но не могу и забыть. Казалось, слова падали с какой-то огромной высоты, глухие, померкшие, странно и подчёркнуто чуждые обычной лекционной обстановке, со скучающими дамами в первом ряду. Казалось, текст этот, действительно, - как утверждал Иван Карамазов, - есть самое мудрое и загадочное, что когда-либо слышали люди... В другой раз он так же прочёл «Ангела»:

И долго на свете томилась она,
                  Желанием чудным полна...

- стихи бедные и прелестные (прелестные в младенческой своей, ничего не знающей беззащитности). Я тогда же вспомнил и понял Блока, записавшего в дневнике, что иногда после выступлений Мережковского хочется «целовать ему руки». Дело ведь не в том, что Мережковский искусный оратор и чтец: дело в том, что в этой родной ему, грустно-холодноватой, отрешённой, бесплотной стихии он мгновенно вспыхнул и своим светом её озарил. Одной этой интонацией «и долго на свете томилась она...» он как бы рассказал о Лермонтове всё то, пред чем бессильно останавливаются критические статьи или что топят они в нестерпимой патоке поэтических комментариев. Дрожь прошла по коже.

Конечно, можно возразить: театр, ловкий, тонко рассчитанный ход опытного актёра! Признаюсь, и у меня возникали такие сомнения. Эстрада, никчемное собрание, никому не нужное, кроме нас самих, как иллюзия деятельности или противоядие от скуки, бесконечные, глупые прения, в которых каждый только о том и думает, как бы поэффектнее прогарцевать перед публикой, ложь, суета сует, пустая, лицемерная забава под прикрытием «культурного начинания» на общественно-мистический толк: неужели же, при всём этом, он вдохновенен всерьёз, от «чистого сердца»? А если от чистого сердца, то как же, коснувшись таких высот и потом возвратясь домой, у себя в комнате, наедине с собой, и уж здесь-то наверно и неизбежно «всерьёз», как же он всё это примиряет, соединяет и терпит? Если «долго на свете...», то причем тут салль Дебюсси и полемика с «предыдущим оратором»? Или в другой плоскости: представим себе Льва Толстого, блистающего на эстраде... Невозможно, абсурд. Значит, актёр? Не знаю. Но во всяком случае - не только актёр. И кроме того, актёр значит обманщик, - а такие люди как Блок обманщикам рук не целуют.

__________

Только что написав о «вне-жизненности» Мережковского и рассеянно перелистывая «Иисуса Неизвестного», нахожу на первой же странице первого тома слова:

- Евангелие стоит не рядом, ни даже выше всех человеческих книг, а вне их: оно совсем иной природы.

Совпадение меня поразило. Прошу читателя поверить мне, что это не «литературный приём», не эффект, заранее подстроенный. У меня не было намерения проводить параллель между книгами Мережковского и той книгой, которую он называет «странной». Не было и желания толковать о следах евангельских влияний в его творчестве. Близость получилась сама собой.

С мыслью, содержащейся в цитате, согласятся не все. Но характерно, что Мережковский чуть ли не начинает с неё свой труд. Для него она показательна в высшей степени. Показательно и то, что всякий спор с Мережковским, внутренний, молчаливый или хотя бы даже «эстрадный», непременно сбивается в конце концов на беседу о смысле и значении Евангелия. Пока слово ещё не произнесено, спор остается поверхностным, - и собеседники чувствуют, что играют в прятки.

Мережковский, конечно, думал о Евангелии всю жизнь и шел к «Иисусу Неизвестному» через все свои прежние построения и увлечения, издалека глядя в него, как в точку и цель. Иногда бывали зигзаги, со стороны непонятные - как непостижим, лично для меня по крайней мере, последний зигзаг: наполеоновский, - но в сознании Мережковского они не были отклонениями. Наоборот, всё вносило ясность в единственно-важную тему и подготовляло рассказ о том, что произошло в Палестине девятнадцать столетий тому назад. Нет писателя, который больше был бы однодумом, чем он. Ему не приходится для этого ни обуздывать себя, ни бороться со «впечатлениями бытия»: жизнь для него не то, что есть, а то, что должно быть... Он готов повторить: «тем хуже для фактов!», если б нашёл что-либо, не укладывающееся в его схематически-стройные исторические догадки. Но никогда ничего такого он не найдёт, потому, что видит то, что хочет увидеть.

Удивительно в его отношении к Евангелию то, что он лишает эту книгу её человечности. Чувствую усмешку на лице Мережковского, но решаюсь всё-таки произнести это истрёпанное, жалкое, пахнущее девятнадцатым веком слово... Не случайно, вероятно, в «Иисусе» с такой щедростью разбросаны реалистические подробности: Мережковский бросает их, как подачку, без ущерба для себя; ему нужно затушевать основную особенность замысла и он с наибольшей убедительностью рисует человека, чтобы не так пронзителен был идущий от всего сочинения заоблачный холодок. По виду - близость к людям сохранена. Но Евангелие больше не за что любить, несмотря на живописные «одуванчики у ног» и всю роскошь красок. Евангелие перенесено туда же, в какое-то вечно-недоступное «вне», с заменой здешнего, ничего не решающего, но чудного участия и сочувствия - последним окончательным спасением, непреложным, как приговор. Чуть-чуть, чуть-чуть ещё, - и может захотеться «вернуть билет» христианству, если только действительно это христианство.

__________

 

«Что я делал на земле? Читал Евангелие». Одно из тех признаний Мережковского, которые сильнее всего врезываются в память. Одно из тех, в которых особенно верно и точно звучит его творческий тон.

Но разве Евангелие можно только читать? И разве можно понять его только читая? Мережковский, вероятно, оговорился: едва ли станет он настаивать, что чтение было его главным делом на земле. Не случайно, однако, оговорился он именно в этом, именно так... Обыкновенно торопливые, ошибочные суждения выдают сами себя - небрежным, торопливым подбором слов. А это сказано с длительным отзвуком, с прекрасной и строгой простотой. Очевидно, мысль взволновала - и бессознательно всё существо писателя ей ответило: да. Читал Евангелие, хотел бы, по крайней мере, всю жизнь только читать его и думать о нём. И хотя книга эта требует дела, и только в «делании» вполне раскрывается величие её скромности, бессмертие её идейной скудости, - ни на что другое, кроме чтения, не осталось ни времени, ни сил. Книга как бы не воплотилась, не «проросла». Послушный сын ни на один день не оставил отца и не пожелал, как тот, другой, блудный, узнать, что творится там, за отцовскими полями и рощами.

Надеюсь, никто не подумает, что я в чём-либо упрекаю Мережковского. Я только стараюсь его понять. Я ищу, откуда в каждом его слове грусть, как будто бы беспричинная, - раз все метафизические свершения и гармонии обеспечены. У Розанова где-то сказано о Мережковском: «мало кто из русских писателей принял в душу свою столько печали, как он...» А Розанов в этих делах толк знал.

__________

 

Если бы один из первых христиан вошёл в наш храм, то «как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих, тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, своих «Евангелий», в этой огромной, тяжёлой, почти неразгибающейся, в пурпур и золото и драгоценные камни закованной книге, в нашем церковном Евангелии!»

Опять слова, которым - по внутреннему напеву их - трудно сопротивляться. И опять вслед им - недоумение.

Можно было бы предположить, что Мережковский одушевлён желанием «расковать» Евангелие, снять с Христа золотые, тяжёлые ризы. Можно было бы предположить, что отступает он в глубь веков, к «тесно по-арамейски исписанным клочкам папируса» ради личной свободной встречи с Учителем, - или так, как отступали некоторые благочестиво-скептические вольнодумцы... Но этого нет. Это Мережковскому предельно-ненавистно. Если бы дать ему власть да костры под руку, он, не дрогнув, послал бы на костер всех Ренанов и Штраусов, со Львом Толстым в придачу: «ad majorem Dei gloriam». По настроению Мережковский глубоко церковен. В мире, по разумению его, действует божественный план. История разыгрывается, как мистерия. Роли распределены. Бесформенно-текучий поток бытия только по внешнему виду бесформенно текуч: в действительности всё организовано. Дело Учения бесконечно менее важно и значительно, нежели дело Спасения, и во всяком случае, само по себе, в отрыве от искупления и воскресения, остаётся одной из тех земных, смертных вещей, к которым привязаться всей душой можно только по недальновидной моральной сантиментальности.

Церковь редко заходит так далеко. Церковь уклончивее, осторожнее - скромнее. Но разногласия Мережковского с ней - болезненно, я думаю, ощущаемые на обеих сторонах, - это «домашний спор». Мережковский хочет именно утверждения церкви, он внушает ей уверенность в самой себе. Он предлагает ей новые догматы. Он сулит ей вселенскую власть.

А как же всё-таки с теми, арамейскими списками? Уцелеет ли сияние их, пробьется ли сквозь новые ризы, хотя бы и «вселенские»? Конечно, с точки зрения верующих - без оттенка «помоги моему неверию», - вопрос пустой и кощунственный: церковь необходима; она одна только хранит благодать, предание, верность... Но сейчас такое время, что едва ли христианин спокоен за будущее. Далёкие, грозные битвы смутно мерещатся ему. Голоса перекликаются всё слабее, безразличья повсюду всё больше. Час приходит бросать балласт, собирать последние силы. Достоевский уже предчувствовал это, говоря, что папа выйдет из Рима нищ и бос - и опять пойдет проповедывать «благую власть». И вот тут-то, пожалуй, Евангелие, без пышной догматики, без всех многовековых, тончайших метафизических вдохновений, оплетших его, одно, в бессмертной пустоте своей, еще сослужит христианству последнюю службу. Догматы, может быть, и нужны: наверно даже нужны, если из-за них возникали такие бури, такие распри. Но они нужны только, если останется главное. А сейчас вопрос - останется ли главное?

__________

 

Мережковский постоянно вспоминает Смердякова. «Про неправду написано...» Кто колеблется - Смердяков. Кто сомневается - Смердяков. Кто взвешивает в священном тексте каждое слово, не доверяя ни религиозной, ни поэтической интуиции - Смердяков. Адольф Гарнак, человек огромной учёности и предельной научной честности, сказал: жизнь Иисуса Христа не может быть написана.

Мережковский еле-еле удерживается, чтобы не обозвать Смердяковым и его. Нет для Мережковского большего удовольствия, чем поиздеваться над человеческим рассудком, над «малым разумом», которому противопоставляет он «мудрость», всегда готовую на любую сделку с фантазией... Очевидно, человек сотворен Богом - весь, кроме разума. Разум дан человеку дьяволом.

Впрочем, спор это старый. Если я вспомнил о нём, то лишь потому, что в излюбленном ругательном словечке Мережковского есть какое-то высокомерие, граничащее с жестокостью к людям. Он ответит, может быть, что делает выбор между Христом и врагами Его, и что в этом разделении терпимости места нет... Что же согласимся, допустим! Если так, то по своему Мережковский прав. Но ведь всё-таки привлечь он хочет человеческие души к Христу, а не оттолкнуть: неужели же не видит трудности веры в наши дни, горестной её недоступности для многих искренних и природно-религиозных людей? «Ум ищет божества, но сердце не находит». Если начать браниться, то прекратятся и поиски.

Ум не виноват в том, что он теперь «малый». Не всегда и не у всех склонен он к пустым придиркам. От сомнения ему радости меньше, чем полагают хулители его. Камнем лежит иногда сомнение на человеке, но снять камень человек не в силах. Если бы это было так просто: «не хочу больше сомневаться, принимаю легенду за достоверность, верую в чудеса и таинства, - и перестаю быть Смердяковым!» Но одного желания мало. Ум еще можно бы убедить, но остыла кровь для веры, - и как-то слишком светло сейчас в нашем мире для открытого и общего исповедания метафизических тайн. Оттого-то христианство и в опасности.

Но не все «Смердяковы» - действительно Смердяковы.

 

__________

 

Ну, хорошо, согласимся и с тем, что христианство - не только мораль.

Да, не только. Но ведь всё-таки - оно и мораль. Учитель учил не напрасно.

Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению этой морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилье, в оправдание которого приводит он двусмысленный, неясный текст? Отчего, например, стала предметом его постоянного глумления незадачливая женевская Лига Наций? Плохо она работает, но всё-таки работает на мир, а не на войну, и казалось бы, мир лучше войны. Отчего с таким упоением рассказывает он про то, как Христос выгнал торговцев из храма и как свистел и извивался в руках его хлыст? Как мог вообще Мережковский написать эту главу «Иисуса неизвестного» - «Бич Господень», где есть такие строки:

«Вечная мука всех честных (!) людей - как бы раз навсегда предрешённая в судьбах мира, каким-то диавольским промыслом предустановленная защищённость, неуязвимость, безнаказанность, всех овладевших миром негодяев, все равно революционных, мятежных или охранительных. О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них - какая была бы отрада!»

Обращаюсь к суду всех, кто имеет слух, кто имеет память, обращаюсь к самому Мережковскому: эта «отрада» звучит таким мучительным диссонансом, таким диким, внезапным взвизгом в истолковании евангельского текста, что разлада невозможно выдержать. Может быть толстовское «непротивление» - не-христианство. Но и это - наверно, наверно не-христианство, в тысячу раз ещё меньше христианство, нежели то, что проповедывал Толстой.

Кроме того, допустим даже, что в понимании Мережковского, в сплетении всего того, чем он свою мысль окружает, глава о «Господнем биче» соответствует духу Иисусова учения. Смущает всё-таки то, что однажды на эту дорожку став, человек делается уже неспособен отличить, где бич Господа Бога и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к Предустановленной Гармонии не имеющий. Мережковский говорит о «благочестивых глупцах и мошенниках, о всех, кто ударившему их в правую щёку, подставляет другую, не свою, а чужую». Даже у него, казалось бы столь страстно и глубоко Христу преданного, тут, в этой подозрительно-иронической фразе, не столько обиды за «других», сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щёк не подставлять. Нельзя на этот счёт делать себе иллюзий! И начинается спор с Христом, - совершенно так же, как в соловьевских «Трёх разговорах», где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем, собственно говоря, он через голову Льва Толстого так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. «Перед пастью дракона Крест и Меч одно». Пожалуй! Беда то только в том, что едва человек это произнес, драконы начинают ему чудиться всюду, - и меч он уже оставляет при себе: «на всякий случай», так сказать.

Вернее всего оценить можно слова по отклику, который они вызывают. На прославление бича, как и на предложение соединить крест с мечом, немедленно отзываются, конечно, все истомившиеся, изголодавшиеся по «кровушке», все любители боёв и пожаров, все эстеты истории и веры константино-леонтьевского склада, а за ними тянутся и другие волки, помельче, потрусливее, чующие, что и им будет чем поживиться. Без опрокинутых столов и хлыста христианство для них пресно, мертво и скучно.

__________

 

У Розанова в «Темном лике», которого, к сожалению, нет у меня под рукой, помещено чьё-то письмо, написанное вечером, под Светлое Воскресение. Письмо трепетно-грустное. Помню одну фразу - о «белых платьицах, из которых так скоро вырастают». Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная, весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего чуда, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девические «платьица»... А чуда не было. Надеяться не на что. Впереди только смерть.

Есть ли среди современных верующих христиан люди, которые знают это искушение: «а если не было?» Должны бы, вероятно, быть. Думаю больше: последний оплот христианства - именно те, кто не только этот вопрос себе предложил, но уже не колеблется и в ответе на него. Последние друзья Иисуса - те, кто втайне, наедине с самим собой, уже согласен на бескорыстнейший подвиг: на сохранение полной, безоговорочной верности Ему, даже если бы пришлось отказаться от самых дорогих надежд христианства, даже если бы надо было признать, что нет в христианстве той победы над смертью, которую оно утверждает.

Мережковский делает это предположение, называя его - по неотъемлемому праву верующего - «кощунственным и нелепым». Но мигом тогда - как это ни удивительно и непостижимо! - евангельское учение становится для него «безумием», и он признает необходимость согласиться с Ренаном, что жизнь Христа есть «роковая ошибка» и что «Величайший в мире так обманул себя, как никто никогда не обманывал». В сущности, Мережковский предъявил Иисусу страшный ультиматум: быть Богом. «Если Ты не Бог, Ты ничто» - как бы говорит он Ему. От людей он требует веры непоколебимой, как знанье. А тех, кто готов умереть с Умершим, без всякой уверенности, что они воскреснут с Воскресшим, проклинает, как предателей и отступников.

Поистине, позавидовать можно такой твёрдости. От размеров ставки в этой игре на жизнь и на смерть захватывает дух.

Но если всё-таки... если... неужели «безумие»?

__________

 

Тема уводит от автора. Надо к нему вернуться, - как ни жаль «тему» оставлять.

Я предупреждал уже, что эти заметки ни на какую систематичность или полноту не претендуют. Портрета или характеристики в них нет. Нет, конечно, и попытки дать оценку. Мережковский запечатлен в них не как писатель, имеющий такие-то исторические заслуги, прошедший такое-то место в русской литературе: нет, я попробовал представить лишь отражение его в ином сознании. Без истории, без роли, подчеркиваю ещё раз: только как «творческий факт, воспринятый в данное мгновение».

Оттого - разногласия и расхождения. В «данном мгновении» всё, что не вполне твоё, мешает, и только в будущем или прошлом, в воспоминаниях или надеждах, происходят соединения и примирения. Но мне хотелось бы однако написать ещё несколько слов: в ограничение разногласия.

Часто, думая о Мережковском, споришь с ним. Часто бываешь к нему несправедлив. Иногда дело доходит даже до того, что даёшь себе слово духовно расстаться с ним «вечным расставанием»... Много есть на это причин: о некоторых из них я только что рассказал. Но потом вдруг, в минуту какого-то внезапного прояснения, противореча сам себе, понимаешь, чем все мы - целое литературное поколение - ему обязаны, и что вообще есть в нём единственного. Как бы об этом внятно, понятно сказать?

У Брюсова в раннем дневнике есть такая запись. Позвали его московские литераторы на товарищеский обед. Брюсов был молод, неопытен. Думал, литературный обед - значит и беседа литературная, во всяком случае такая, в которой соблюдено будет человеческое достоинство. А там началось: «ну, батенька, хлопнем ещё по одной, с селёдочкой-то... за ваше, за драгоценное... а вы про попа нашего историю-то слышали: приходит поп... да что поп! я, дорогой, вам лучше расскажу... ха-ха-ха, уморили, родной мой, уморили... ха-ха-ха... а ещё этот-то анекдотец слышали?.. ха-ха-ха - ха-ха-ха...» Брюсов ушёл потрясённым. Это мелочь, конечно, и, может быть, те московские литераторы были прекрасные люди и вовсе не плохие писатели. Но вот что дорого в Мережковском: он на таком обеде не мог бы присутствовать - или увял бы, засох бы от тоски до его окончания. Да никогда бы его на такое собрание и не пригласили! Его «анти-батенькин» внутренний стиль так резок, что широкие русские натуры, рубахи-парни и души нараспашку шарахаются от него, как от огня. Мережковский - очень русский писатель, но при этом типически-петербургский или, вернее, какой-то монастырский, уединённо-северный: река, закат, часовня над склоном. Ничего размашисто-русского в него не вошло. На всю жизнь он остался серьёзен, замкнут и сдержан.

Россия осложнилась в его сознании Европой и тем особенным обаянием, которое Европа в русском преломлении всегда хранит. Среди целого ряда имён, о которых неизменно думалось «не то», Мережковский стал, наконец: «то». И разные люди одновременно ему откликнулись. Что это было - декадентство, символизм? Слова давно отжившие, не будем воскрешать их. Мережковский сберёг от декадентства всё, что было его лучшей двигательной силой: брезгливость к оплотнению, к «ожирению» души, инстинктивную враждебность к грубоватой, житейской беззаботности, острый слух ко всему, что расплывчато можно назвать музыкой... Последнее - в особенности. Если я упомянул о благодарности, то главным образом она за это - за пример музыкального восприятия литературы и жизни. Ещё - за упорство в защите музыки. За отсутствие компромисса в этой области. За молчаливый упрёк обыденщине, за донесённую до поздних дней духовную несговорчивость в главном. За верность «одному видению», похожую на верность пушкинского бедного рыцаря. За внимание к тому, что только и достойно внимания, за интерес к тому, чем действительно только стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам. За самую отрешённость, наконец, за грусть, которая «чище и прекраснее веселья», за льдистую голубизну.

Я, может быть, плохо пишу всё это. Не могу найти нужные слова, хотя и знаю, о чём именно надо сказать. Но глубоко убеждён, что если бы мне удалось хорошо и отчетливо выразить то, на что сейчас я лишь слабо и смутно намекаю, сотни русских людей, пишущих и думающих, ответили бы мне не колеблясь: да, это так. Несмотря ни на какие разногласия с Мережковским, а может быть даже с тем большей уверенностью, чем эти разногласия им самим казались бы труднее примиримыми. Из глубины сердца, без постылого красноречия, в расчёте на безмолвное понимание, они послали бы ему привет и поклон.

(Современные записки. 1934. № 56. С. 284-294)

2ЛитрадиоШестое чувство1Переправа