Рубрика "Проза"
Павел Быков
Попутство
Столица мира, вдоволь напуганная предупреждениями энергетиков об обязательном для всех сбое в электричестве, не умерла.
Напротив, даже с сумерками, всё - выключая государственные соцучреждения - всё взработало, и ярче, чем в просто будни.
Приходы заполнялись женщинами, старушками, румяными дедами, внучьём; народ гордо стоял, ожидая возгласа и службы. По углам шла исповедь. Богатые, огромные паникадила вот-вот и уже зажгутся - знакомый момент. А в ярко-оранжевую, расписанную синими ликами ангелов, на углу гипермаркета церковь привезли три новых светильника и стали крепить над входом. Дрель, прожекторы касок установщиков - люди крестились и нагибались перед входной иконой и благодарили Бога за содействие в благоустройстве храма.
Совсем с темнотой на парадной улице стали менять рекламу - батончики на нижнее бельё.
Люди семенили по тротуарам, празднично, молодёжь выкрикивала непристойности про правительство, а поток машин всё же ослабевал и от свободы дорог набирал скорость.
Круглосуточный тридцатитрёхэтажный гипермаркет с аквариумами, вместо балконов, и плавающей там, скользящей в прожекторах экзотикой: моржами, крокодилами, двумя бегемотами, акулами и другими приезжими издалека - объявил о пятипроцентной скидке - с пяти вечера до восьми утра.
В скидки никто, кроме детей и слабоумных, не верил, но народ шёл, радуясь разгаданному обману: вчера отменили налог с продаж, и менеджеры, вынужденные поменять ценники, объявили о скидке. Итого: ноль - ноль. Никакой, по сути, скидки, но - и то хорошо - и никакой прибавки.
А люди входят в гипермаркет, разбегаются по этажам, катят туда-оттуда тележки, тащат мешки. Всякий бежит сюда - надо купить для попугаев, кошек, собак и других - всё всем надо.
Семнадцать лифтов работают. У каждого табличка, и таймс нью романом на трёх языках: «Администрация рекомендует не пользоваться лифтом в связи с наступающим энергетическим кризисом. В случае отключения электроэнергии и зависания посетителей в лифте администрация гипермаркета ответственности не несёт. Просьба пользоваться эскалаторами и лестничными переходами».
Потенциальные пассажиры - лишь один-два из десяти - морщатся, бормочут всячину про бардак в стране и спешат на выход. Но другие едут. Едут и не вникают - сами знают, что будет кризис. Но не сейчас же. А позже.
На двадцатые, тридцатые этажи - пешком? Нет. И заходят, едут. Лифт - на восемнадцать человек. Забирается и больше - худо в моде.
В центре маркета лифт самый неспросный. Тонкие каблучки в синем плаще с сумкой и дипломат с пиджаком заходят.
Плащ: «Какой?»
Дипломат: «Двенадцатый».
Плащ: «Выше» - и жмёт.
Скорость - машина и - стоп. Вдруг. Ничто в темноте. Ничто не видно. Ноль. Общий ох. Изредкие писки неуравновешенных.
Дипломат и плащ. Память: зашли вдвоём. Дипломат про себя: «Вроде женщина». Плащ: «Мужчина». И дипломат вслух:
- Мать их, кажется, повезло.
- Это ненадолго, уверена, - плащ.
- Предупреждали, а вот понесло - раков давай им. Комедия: теперь будут ей раки.
- Да это ненадолго. Кризис предвидели - значит, готовы.
- У вас семья?
- Нет, дети.
- Ммм...
- Нет, не дети, дети - в смысле братья, младшие. У мамы я старшая. Кормить надо. Мама в отпуске. Дылды, по двадцать лет, а готовить не могут. Вот я за их любимыми пельменями поехала. «Ёжики», знаете?
- «Ёжики?» - нет. А вы хозяйственная, раз так помогаете. Где-то учитесь... Но долго нам ждать?
Бум-бум-бум.
- Эй, слышит кто-нибудь?
Где-то рядом всё гудело, топало по ступеням - но было тихо.
- Никто не отвечает, но мы - не одни. И то хорошо.
- Что же хорошего? Все переживают. Родные там...
- Хорошо, что поспешат нас высвободить. А если до утра нам здесь?..
- Всю ночь? Нет. Не двадцатый век на дворе. Полчаса - и вы с вашими раками отсюда...
- А вы с «ёжиками»... Так, сотый проверю - аккумулятор не подводит никогда. Вовремя зарядил - и два дня, как заводной. Ага, звонок не проходит.
- И мой не соединяет, но хоть чуть света.
- Конечно, атээсы вылетели тоже. Я ведь знал, что будет авария и даже чувствовал - интуиция - а пошел всё равно. Что, нельзя без раков? Да, я ей так и сказал, а она: «А собаке что завтра есть? Сходи, не будет аварии, я тебе обещаю». Сходил. Пообещала. Чертова собака.
- А я тоже знала, но пошла. Детей жалко. Теперь их ещё больше жалко.
И под свет мобильных - лишь время заметили - они не увидели лица друг друга. Образы длинных каблуков в плаще и дипломата с пиджаком - это да.
- А если всё-таки всю ночь нам тут?..
- Да не переживайте, всё быстро сделают.
- Да вообще-то уже час прошел - и ничего. Всё, похоже, - гул стих, никто не топает - все спустились - и домой. А если ночевать тут придётся? Не на ногах же.
- Да нет, нас освободят, вот увидите. А на всякий случай - у меня есть скатерть. Если будет надо, я постелю - будет чисто. Но пол холодный.
- Это ерунда. Мой пиджак и свитер - у меня под пиджаком свитер - положим их под скатерть.
- А вы не замёрзнете?
- Кажется, вы в плаще?
- Что?
- Я заметил, что вы в плаще, темно-синем, длинном.
- Да.
- Вы меня чуть накроете, и мы будем в тепле и сможем отдохнуть. Выспаться, ха-ха.
- Надеюсь, что раньше мы выйдем отсюда.
- Я тоже надеюсь. Сон здесь - это в крайнем случае.
Друг друга они так и не видели. Ночь близилась. Из-за стен лифта доходила глухота, и беседу не прекращали. Тёмная, несказочная молчанка - один испуг.
- Когда я училась в школе, мне нравился длинный мальчик, Ваня. Ноги из ушей росли, руки, правда, некрасивые, чуть не до пяток доставали. Но голубые глаза, понимаете, это трудно объяснить...
- Да нет, я понимаю.
- ...Лицо такое штирлицевское, правильное - вот влюбилась...
- Уже двенадцать, давайте, может, устраиваться, ложиться - у меня завтра работа. К девяти тридцати, как штык. Или забудь о премиальных. А свет пока не дают. Дай Бог, чтоб к утру.
- Да. И у меня завтра работа. А как там дети мои? Эх... Вот скатерть, давайте стелить.
- Свитер: расстилаю... Пиджак. Скатерть... У вас горячее дыхание - кажется, в лифте не жарко.
- Да, спасибо. Как это странно, спать вместе в лифте, да?
- Я тоже делаю это впервые. Спать в подвешенном состоянии.
- Вы женаты?
- Немного. Не совсем то есть. Есть девушка, за раками, это она говорит, иди, да ещё что собаке нечего есть. Как будто человек живёт, чтоб собакам было хорошо. Сама виновата. Мне, конечно, не легче.
- А то что бок к боку спать?
- Это хорошо. В войну, я читал, люди так в окопах и спали - и не замерзали. Нам повезло, что нас двое.
- А троим было бы лучше?
- У вас теплый бок. Нет, третий - это всегда проблема. Тем более что попался бы какой-нибудь псих.
- У вас холодная рука. Давайте погрею.
- Ну погрейте. Наши ноги на полу, не накрыты.
- Вот я подтянул ваш плащ...
Наконец он обнял её, а она, ткнувшись ему лицом в грудь, расстегнула рубашку и поцеловала. Безысходность.
Он продел руки под её блузку. Потеплело.
Пришло время, и он, разгоряченный, частодышащий, сказал:
- Ты моя гуттаперчевая, - и погладил волосы, нежно-нежно.
- Спасибо, - ответила она и не смогла вспомнить, что значит «гуттаперчевая». Всплыло только «гуттаперчевый мальчик». - «Это что-то очень доброе» - приняла она слова незнакомца и замурлыкала. А в лифте всё ходило, пело и будто никто и нигде не застрял.
Захрапели. Прижались друг к другу. И что? Свет, бум, бум, бум - утро. Включили - смотрят на часы - семь. Электричество режет глаза. Лифт дёрнулся, но он вскочил - двинул на «стоп»:
Давайте оденемся.
Отвернувшись, одевались, мурчали вполголоса нежности о ночи.
- Вы всё? - он стоял у кнопок.
- Подождите немного.
- Иногда полезно застрять, правда?
- Очень. Всё, нажимайте.
Поехали. Вышли из лифта - тут журналисты, камеры, опять тот же свет - вышли в разные стороны.
- До встречи, - пробормотал он невидимой незнакомке и затерялся в пролётах.
- Я пошла, до свидания, - сказала она, улыбнувшись себе, своей «гуттаперчевости». - «Обязательно загляну в словарь. Это что-то доброе. Точно...»
Спали они, конечно, мало - подустали, лица друг друга не видели, имени не знали, но разбрелись счастливые: она - с зарождающимся в матке очередным братиком, а он с созревающими чуть ниже живота планами. Не всему же электрическим быть. И то за радость. Какое-никакое, а всё ж противостояние.
Ромашка
Зачем скопец сорвал белую ромашку, было бы вовсе не понятно, если только бы я сам не был этим скопцом.
Он сорвал её под самый корень, даже не сорвал, а отщипнул её от земли и тут же уселся на одном из бугорков далёко раскинувшегося цветущего поля.
Лет пять не проезжал здесь трактор, и патронташные колеи, выеденные весенними таяниями снегов, приняли девственный вид: бурьян-трава, одуваны, фиолетовые колючки репея, конский щавель и жирафова крапива - полутораметровые, горделиво пошатывающиеся растения утверждали, что здесь царствует природа.
Кастрат, опершись на колени, двумя руками держал ромашку и нюхал её. Аромат чего-то терпкого, перчёного, испускаемый зеленовато-жёлтой кнопочкой цветка, и легкая, почти неощутимая пыльца множества закрывающих друг друга лепестков ввели его в замешательство: каково им, белым, сладким опахалам, расти из зеленеющего, мшистого болотца?
Он втягивал в себя эти два запаха через нос всё глубже и глубже, выдыхал через рот и тут же расширял ноздри и вновь наполнял себя противоречивым ароматом ромашки. Закружилась голова, но кастрат, словно наркоман, сполз с бугорка и продолжил свое занятие лёжа.
Ему представлялось, что если долго пить аромат какого-либо цветка, то он вскоре неизбежно начнёт жухнуть, но полевая ромашка упрямо не жухла, оставалась свежей, хотя кастрат по солнцу заметил, что времени прошло не менее часа, а может, даже полтора.
Нос устал, перестал ощущать настроение цветка, и скопец почему-то стал затягиваться им через рот. Выдыхая до боли в желудке весь воздух, он жадно открывал рот и, как дьявольский пылесос, поглощал всё, что источала бедная ромашка. Тысяча её белых крылышков липла к губам, но, с каждым разом будто ожесточённее и ошалелее, скопец вновь и вновь втравливал внутрь себя содержимое желторотика.
Гигантская ингаляция совершалась с каким-то необъяснимым остервенением, словно кастрат задумал высосать всю магию этой ромашки, всю её непостижимую, не ведомую никому глубину и силу.
Однако ромашка не трогалась с места - ни один лепесток ещё не вырвали жадные заглатывания скопца, которыми, казалось, он вполне мог бы проглотить солнце, луну и бог знает что ещё. В беспрерывном всасывании кастрата и жёстком противостоянии цветка заключалась явная игра, спор, неясно о чём, к чему и по каким правилам ведущийся. Ведь кастрат мог просто съесть ромашку или выполоскать её в собственной слюне или в ручье, мог дать приказ завять на солнцепёке, бросив её на растекающийся в двух десятках метрах от бугорка асфальт. Да и ромашка могла бы плюнуть на бессмысленное состязание - все равно её уже вырвали, могла испустить дух, свесив свои нежные крылышки.
Но у них был принцип бороться до конца.
Солнце соприкоснулось с кудрящимся в нескольких километрах от облюбованного кастратом места лесом. Значит, он здесь уже как минимум три-четыре часа. Теперь скопец лежит на правом боку и, зажав одну ноздрю, втягивает жизнь ромашки другой. Рука его дрожит, и иногда лепестки проникают внутрь, и он чихает, чихает и старается сконцентрировать внимание на глубоком дыхании и твёрдой руке.
Но слабость одолевает, и кастрат переворачивается на левую сторону. А так ещё тяжелее - сердцебиение передается в голову от придавленного к земле жизненного пульта. Он делает всего несколько затяжек ртом и переворачивается на живот и, неспособный держать голову на весу, прижимает её ухом к земле и с прежним усердием пытается втолкнуть в себя мир ромашки.
У кастрата не одна, не две, не три идеи-объяснения - ради чего это делается, - много-много больше, но все окутано, подчинено идефиксу[1]*: спутаться, слиться с естественным миром, смешаться с ромашкой, чтобы происходящее в скопце завертелось по законам живой природы.
Ему было девять лет, когда отец его Тихон Григорьевич Осокин надумал оскопить сына. Тот с пяти лет учился в хоровой школе мальчиков и к восьми годам уже исполнял соло своим ласковым и одновременно разрушительным дискантом. Как только он запевал, воздух в зале словно прорежался сетью высоковольтных проводов, и слушателям казалось, что у них переставало биться внутри - они шарили руками по груди, но сердце обнаруживалось, лишь когда он, сбросив дыхание, замолкал.
То же испытывал и его отец, дивясь тому, как от него, с детства не распознающего мажор-минор, мог произрасти такой чудный голос. Мать чего-то напевала, но даже Тихон Григорьевич слышал явную фальшь в её поскрипывающем побасывании. Из генеалогического дерева тоже никто не пел: в основном здесь были мастера паровозов, отопительных систем, строители гидроэлектростанций. «Значит, Бог выбрал его», - рассудил Тихон Григорьевич.
Хормейстер Виталий Балява сулил мальчику вокальную карьеру. «Наверняка, наверняка, - говорил он Тихону Григорьевичу, - наверняка. Одно только: ломка может загубить его. Итальянцы таких талантов кастрировали, и из них выходили певцы мирового класса. Сокрушаюсь, сокрушаюсь, сокрушаюсь».
Тихон Григорьевич рассказал об итальянских кастратах жене. Та холодно ухмыльнулась: «А внук тебе не нужен?» Однако мечта Тихона Григорьевича расплавить голосом сына вселенную не погасла.
С хирургом повезло сразу: в местной поликлинике работал Кроткин, жирный, чернявый, с приплавленными к масляному лбу седеющими волосами и хищными, рысиными глазами, деятель. Выслушав шёпот Осокина, он закивал: «Да-да. Да-да». Названная сумма придавила Тихона: две тысячи долларов. Задыхаясь, он просил Кроткина о скидке, но хирург заверил, что это и так почти даром и что он может только прибавить. Несколько дней Тихон Григорьевич ходил подрезанный, обдумывал, как раздобыть столько. Нужно было продать отцов москвич и гараж - единственное, но что выкинет жена, когда надо будет ехать в лес за грибами или на дачу к соседке? «Искусство требует жертв. Искусство не бывает без жертв, значит, нужно жертвовать», - осознал Тихон и решил продать всё без ведома супруги. «Жертва во имя искусства».
Операция с недвижимостью и оскоплением требовала двух дней - жена мешалась, как цензор. «Куда бы тебя отправить, как избавиться от тебя. Ты как моль». Решения лучше, чем одурманить её порошком от Кроткина, не нашлось. Прямо в пятницу, когда супруга вернулась с работы, Тихон Григорьевич её и сына напоил клубничным киселем. Сын тут же заснул, жена позже. «Ура! Звоню Кроткину».
Скорая увезла сына в больницу, а супруге наголо стриженый фельдшер что-то ввёл внутривенно и сказал, что она должна спать до воскресенья и что не следует её беспокоить. «Я вообще никогда не будил бы её - будь моя воля», - подумал Осокин, достал из старого дипломата бутылку вьетнамской водки и очнулся уже утром в субботу от телефонного звонка.
Алло!.. Да, это я... Да, я дома... Жду.
В десять часов тот же фельдшер привез сына, объяснил, что он проспит до вечера, а потом всё будет как прежде.
Солнце уже разрезалось готикой хвойного леса на множество зеркальных осколков, а скопец, будто бы с искусственными лёгкими, подключёнными к бесперебойной компьютерной сети, всё вдыхал-выдыхал ромашку, но с ней ничего не происходило: жизнь не покидала её.
Вечер погнал гадов прятаться от опасностей предстоящей ночи, и несколько букашек больно укусило кастрата. Не прерывая попыток опустошить ромашку, он расстегнул куртку, стал пробираться под свитер, но узкое, крепко сшитое шерстяное горло не впускало руку так глубоко, как требовали животные, нашедшие себе замечательный дом. Спокойно - ведь не это главное - кастрат привстал, скинул с себя куртку и, продолжая пить квинтэссенцию полевого цветка, потащил свитер вверх. Запрокинув голову, чтобы не дать передохнуть ромашке, он снял свитер, пропустив цветок через горло. Подстелив куртку и свитер, скопец роскошно расположился на них и, уже спокойнее втягивая в себя запах неутомимой ромашки, полез под рубашку. Не разглядывая тварь, которая ела его, левой рукой он раздавил её и вытер образовавшееся о траву. Так было и с остальными жуками и полевыми вошками. Но настал момент, как скопец ощутил этих тварей повсюду: в штанах и в ботинках, под рубашкой и под исподним. «Ничто не должно мешать мне выиграть поединок». Кастрат, ни на миг не прерывая размеренного наступления на ромашку, стянул с себя всю одежду и тут же вольготно растянулся на ней.
Хотя рядом вряд ли мог быть кто-нибудь живой, скопец все же стыдливо осмотрел своё тело. Оно увиделось ему необычайно прозрачным, вроде и не тело человека, а какая-то глобальная коммуникация из миллионов проводов, синеньких, красненьких, потоньше и потолще, обернутая в единую пластмассовую оболочку. Теперь скопец знал наверняка, что ему удастся одолеть цветок - гадов, мешавших ему, мгновенно настигала рука, где бы они ни решили запрятаться.
Тихон Григорьевич вдруг искривился: а как же швы? Раздев сына, он отчётливо увидел четыре недлинных, но, по всей видимости, глубоких, стежка. «Что скажет мать? Как ей объяснишь швы? Куда деваться? Какой поступок я должен сейчас совершить, чтобы поставить точку?» Тихон Григорьевич отправился на кухню. Просветлев с полбутылки, ему пришла простая идея: убить жену. «Искусство требует жертв. Надо жертвовать во имя искусства. Если я могу принести жертву, я обязан её принести. В моих руках вокальное будущее России». Решено.
Занёс жену в ванную, положил в воду и утопил. «Сейчас избавимся от тела. Куда такую большую?» Пришлось разрубать её на части. Четыре части образовалось от ног, голова и ещё четыре - от туловища - всего девять. «Ну и крови ты из меня выпила», - подивился Осокин обилию брызгавшего во все стороны бордового топлива. Полиэтиленовая пленка, скотч, альпинистский рюкзак. И всего-то делов. В пруды. В воду. «Делай добро и бросай его в воду. А может, я сделал гораздо больше, чем просто добро?!! Я родил великий голос».
Кое-где на лепестки ромашки попала слюна, где-то они были влажные, но ромашка сохраняла важность и здоровый, свежий вид. Конечно, скопец устал. Но позволить себе остановиться он не мог. То, что солнце ещё не совсем скрылось до завтрашнего утра, говорило лишь небо: голубизна не сменилась на черноту. Но серебряный беспощадный серп уже вышел.
«Я совпаду, совпаду с тобой, совпаду. Ты впустишь меня, я войду в тебя. Моей вины тут нет, что я сразу не с тобой». Оскоплённый всё воевал с ромашкой, ему думалось, что достаточно вобрать в себя лишь частичку природы, чтобы воссоединиться с нею целиком. Он чувствовал, что природа сама зовёт его к этому, необходимо лишь делать усилия, и всё получится.
Публика обожала кастрата, ей нравилось обжигаться его могучим, раздирающим душу голосом, но ни в одном обществе принят он не был как равный, как человек. Словно кастрированного кота, его не подпускали к себе близко и тут же принимались шипеть, если он пытался перейти пограничную черту. Скопец и сам боялся людей. Боялся остаться с ними не на концерте, не на сцене, - он боялся очутиться с ними в одном зале. Кастрат не мог бы слиться с ними, если бы даже был одет по-простецки. Его выдавал внутренний запах, и сам он также чуял запах других, чужой запах. Но настал момент, когда он понял, как соединиться с природой в одно, но вот природа почему-то не спешила принять его.
Кастрат не собирался уступать ромашке. Это было бы слишком. С темнотой он всё больше ощущал неприменимую наготу обжигаемого лунным серпом тела, а как бы он хотел задействовать его! В потёмках он ещё сильнее стыдился и страшился, что его может кто-то застать вот так, в чем мать родила.
Тихон Григорьевич вернулся домой, зашёл в комнату, где спал сын - тот так и лежал оголённым, каким и был оставлен. Осокин пошел вычищать ванну. От запаха крови его вытошнило, а её цвет, как ни странно, никак не подействовал на него. Три флакона припрятанного на подарки моющего средства натурально охрусталили ванную комнату. Ещё остался противный запах, но через вентиляцию всё быстро-быстро ушло в небо. Тихон лёг спать.
Опустошённый, словно после двудневного марш-броска, кастрат, - пощипывая себя, чтобы не заснуть, - часто и не так глубоко, как начинал, затягивался ромашкой, и вдруг ему послышались мягкая поступь по зарослям полевой травы и теплое, явно женское, дыхание. «Наваждение», - сказал он сам себе и, представив, что победа близка, начал глубже втягивать то, что осталось в цветке.
«Я пожертвовал для искусства всем. Женой. Но искусство требует того, что мы должны забыть о себе целиком, нам цена - грош и забвение. Искусство - для него следует отдать всё». Тихон Григорьевич, споря во сне сам с собою о должной масштабности жертв, совершаемых во имя искусства, умер.
Скопец уже знал, что вот-вот ромашка сдастся, она не может без земли и воды столько жить, и прямо-таки с нечеловечьим усилием вдувал её в себя. Но наваждение не исчезло, наоборот, стало ближе, однако бывшие десять минут назад походка и дыхание какой-то женщины стали теперь как будто побежкой и одышкой лошади. «Я тебя почти победил, и ты меня не собьешь!..» - уверял себя кастрат и, стараясь не думать о звуках, прижался одним ухом к земле.
Проснувшись, оскоплённый мальчик нашёл холодного отца. «Мама, мама!» - часа три проплакал он, а затем пошёл стучаться к соседям.
Напротив, плотно приложив ушную раковину к бугорку, скопец ещё чётче услышал конский топот и уже не лёгкую побежку, а настоящую рысь и фырканье сквозь позвякивающую сбрую. «Нет, я - победитель. Это моя роль. Ромашка не одолеет меня. Я не верю в искушения, и им не облечься в материю».
Приехавшая бабушка занялась мальчиком. В шестнадцать лет на государственные деньги он уже учился в Миланской консерватории, а с двадцати гастролировал беспрерывно. Лишь на лето уединялся где-нибудь у моря. И жил до шестидесяти, пока старость не позвала его на отдых. И тогда захотелось ему воссоединиться со вселенной, стать наконец её равноценной частью, как все другие.
Скопец уже заметил, что что-то в ромашке будто накренилось, вот-вот она треснет, сломается, как в этот же миг топот скачущей лошади и её фырканье стали невыносимыми, а для его абсолютного слуха воспринимались как езда и рычание приближающегося гусеничного трактора. «Ха-ха-ха-ха!.. Меня ромашка испугала! Ха-ха-ха-ха!..» - расхохотался внутренне кастрат, но тут как обжёгся: что-то понесло его вперед. Думая, что это игра его воображения, он ещё несколько раз затянулся, глубоко-глубоко, как только мог. И проклятая ромашка внезапно выпала: он и правда нёсся в сторону леса на сельскохозяйственной машине, только не на тракторе, а на экскаваторе, в ковше для копания земли. «Как это только меня не раздавило? Спас, значит, бугорок». Скопец, поняв, что не выиграл бой с природой, что она не приняла его, начал медленно приподниматься, чтобы помахать водителю, чтобы тот увидел, что у него в ковше живой человек и нужно остановиться, помочь. Кастрат привстал, схватившись за кронштейны, но увидел лишь спину экскаваторщика. Находящийся в кабине человек стоял почему-то лицом назад, и по тонкой изящной шее и мягким, нешироким плечам скопец решил, что эта фигура принадлежит женщине. «Ну конечно, кто ещё может так разъезжать тут ночью?» Рулевой экскаватора наконец повернулся передом, но вместо ожидаемого женского лица скопец увидел толстую, почти свиную морду лошади с рыжими клыками и гривой и огромными жёлтыми пуговицами вместо глаз. «Мама!» - кастрат не стал убеждать себя, что этого не может быть, что это наваждение, и, вздрогнув от подлинного ужаса, не удержался и полетел под холодный гусеничный шлейф. «Жаль, что я выронил ромашку - здесь бы мы точно слились воедино», - была последняя мысль скопца.
Вагонетка
Она пришла, потому что на улицу скотина высыпала. Небесная, обычная вагонетка. Неясных размеров, сутью вперёд, на подвесных рельсах бесформенных туч.
Каждый независимо, сам, услышал вагонетку. От рождения. Сам услышал и сам высыпал. Есть очевидное спасение в ней, что впервые осознала скотина. Вагонетка звала за собой, как Иисус Христос. Никто не оставался в стороне. Прыгали и молчаливо ожидали конечной остановки.
Государство за государством, материк за материком - все запрыгивали в вагонетку. А небесный корабль не спешил, подробно эвакуируя всё живое с изувеченной Земли. Каждая саранча, каждая мышь и человек без напряжения попадали внутрь. Парализованных, израненных, младенцев, куколок брали на себя едва видимые служители вагонетки. Едва видимые, они не удивляли никого. Вагонетка украла удивление навсегда.
Все ехали. Бросали всё, запрыгивали и ехали.
Забрали всех. Без перечисления.
Вагонетка осмотрелась, остановившись. Да, всё. И взмыла ввысь. Сидящие по краям увидели птиц. Они, живущие выше облаков, оставались и летали. Вагонетка продолжала восхождение. Сидящие по краям услышали самолёты. Вагонетка всё возносилась.
В последнюю очередь сидящие по краям увидели космомобили и ракеты.
[1]* Идефикс (фр. ideé fixe - навязчивая идея) - термин, определяющий основную идею, характер произведения. (Придуман Гектором Берлиозом.)
| < Предыдущая | Следующая > |
|---|