Светлана Кочерина. Миф о Георгии Иванове

  ЛУ №1/2009

  Рубрика "Писатель и время"

Светлана Кочерина

Миф о Георгии Иванове

Обычно история любви читателя к писателю, особенно при активном посредничестве литературоведов и критиков, проходит несколько стадий: сначала эйфорическое ликование после первого свидания, восторженная  влюблённость, сменяющаяся пристальным вглядыванием, изучением - с неминуемым желанием всё назвать своими именами и, соответственно, упростить, приспособить к тому, что уже известно. Затем, как следствие, попытка приблизиться самым простым и доступным путём принижения, «очеловечивания» своего недавнего кумира, когда из мемуарных сундуков скрупулезно вытряхиваются все интимные подробности, анекдотичные детали, факты, которые за давностью лет уже нельзя проверить, скандальные слухи, заспинные пересуды и прочий литературно-исторический мусор. И вот уже любовь в лучшем случае обрастает снисходительной фамиль­ярностью, а в худшем - превращается в недоумение, разочарование, от которого всего полшага до открытой неприязни. Хотя есть и верные души, до последнего сражающиеся за своего Автора, защищая его своим обожанием и от злорадства противников, и от любопытства равнодушных. А заодно и от пытливого интереса друзей-натуралистов. Со временем писатель становится схемой, набором биографических данных, библиографической справкой, россыпью цитат, неживым материалом лингвистических исследований и при этом, кажется, вопреки всему предыдущему, - мифом.

Георгий Иванов - и схема, и миф. В схеме всё предельно просто: элементарная периодизация жизни - до эмиграции и сама эмиграция, с необязательным делением на «до войны» и «после», вехи, отмеренные годами издания книг. Творческий путь - по правилам, так приятно напоминающим школьные сочинения об эволюции взглядов Болконского, Безухова, Базарова: от набриолиненного Жоржика, пишущего безукоризненные стихотворные безделушки, через испытания революцией и изгнанничеством, до трагического Георгия Иванова, слышащего музыку исчезающей эпохи. С мифическим, как водится, сложнее. Есть общие «иконописные» фразы, вроде «великий русский поэт», «первый голос эмиграции», «предтеча русского постмодернизма», от которых веет таким же трафаретным пафосом, как и от растиражированного «солнца русской поэзии». Если же во главу угла ставить хлёсткие высказывания Ахматовой, Ходасевича, Берберовой, Адамовича, то вместо лика мы видим карикатуру. Или того самого пушкинского поэта, который ничтожней всех детей ничтожных мира. В результате, может быть, наиболее подлинным оказывается как раз миф о Георгии Иванове (или даже о его лирическом герое), созданный им самим.

Прошло чуть больше двадцати лет с тех пор, как Г. Иванов - стихами, напечатанными в журнале «Знамя», - вернулся в Россию. И была любовь, и было обожание, и чтение взахлеб, и бурная радость от модной в начале 90-х «антисоветчины», которая отчего-то никак не уживалась с тем державным, имперским тоном, каким Иванов говорил о родине. Появились книги - его и о нём, появились исследования, комментарии, диссертации, неминуемые штампы, герменевтические изыски, в общем, всё, что можно называть основой «иванововедения». И, наконец, в конце октября 2008 года в Литературном институте им. А.М. Горького прошли первые научно-литературные чтения, посвященные жизни и творчеству Георгия Иванова, где вполне могло произойти окончательное закрепление вплоть до канонизации выработанных ранее схем. Но произошло обратное.

Взять хотя бы то, как принято почти не замечать, снисходительно отмахиваться от дореволюционного периода Иванова, говоря вслед за Бло­ком о страшных стихах ни о чём, и всё внимание уделять его позднему творчеству. Но есть ли эта чёткая граница, отделяющая изысканные  поэтические вещицы из мира литографий старых мастеров, персидских ковров и мейсенского фарфора, от экзистенциального лирического дневника, написанного на самом краю человеческого отчаяния? Как заметил в своём докладе на чтениях А.И. Чагин, даже в самых ранних стихотворениях Иванова помимо игры безупречно отточенной формы открывается иное измерение, измерение души, привносящее в стихи шум времени, от которого, кстати, подчас кокетливо отстранялся сам поэт. Именно это внутреннее его смятение - предвестник той волны отчаяния, которое позже в изгнании вынесет поэзию Иванова на новую высоту.

Разрушаются стереотипы восприятия взаимоотношений Иванова с его современниками, создававших ему амплуа одного из самых чудовищных персонажей русской литературы. О таком превратном толковании его взаимоотношений с Осипом Мандельштамом говорил на чтениях писатель, историк литературы А.Ю. Арьев. Не просто друг (вспомнить хотя бы их общую визитку), не только образец поэта, но, может быть, прежде всего - собеседник. Удивительный пример общения двух поэтов, построенного на грани литературной игры, с реминисценциями, скрытыми подтекстами и прямыми диалогами. Общения, не прервавшегося, пусть и на метафизи­ческом уровне, ни с отъездом Иванова из России, ни со смертью Мандельштама.

Другая парадоксальная ситуация: Георгий Иванов и Александр Блок. Ситуация, когда младший поэт, по словам критика С.С. Лесневского, боготворит мэтра, который более чем категорично не принимает его поэзию. Боготворит как учителя, как своё поэтическое сверх Я. Н.Ю Грякалова предложила рассматривать не столько влияние Блока на Иванова, сколько его присутствие - на уровне парафразы и аллюзии. И опять рассыпается схема, по которой поэзия Георгия Иванова кажется лишь сложной конструкцией, выстроенной из центонных фрагментов, чаще всего сивмолистского происхождения. В реальности же можно говорить, скорее, о поэтическом диалоге, где главными смысловыми репликами являются не столько закавыченные цитаты, сколько зашифрованные отсылки, мотивы, интонации. И «Распад атома» - это прежде всего, как бы то ни показалось странным, блоковская традиция. Не Блока «Прекрасной дамы», а Блока «Плясок смерти» и «Страшного мира», поэта, который разочаровался не только в собственных идеалах, но и  в самом себе,  в бессмысленном мире.

Такое определение поэтического диалога, как присутствие, применимо и по отношению к Шарлю Бодлеру, о чём в своём выступлении говорила поэт и переводчик Н.И. Стрижевская, полагая, что поэзия Георгия Иванова, одного из последних представителей того поколения, для кого мыслить образами французской поэзии было так же естественно, как и образами поэзии русской, не может быть понята вне бодлеровского контекста. И снова - не влияние, а естественный диалог, полемический и тяжёлый. На уровне существования в бодлеровской системе координат с нерасчленимостью, принципиальной неразделимостью чёрного и белого, когда одновременно воспринимается и ужас бытия, и нежность,  и восторг от постижения распада.

 Следующая линия - Иванов и Есенин. Так называемая эволюция взглядов: от изначального неприятия до последующего восхищения. По красивой наглядной схеме, так или иначе верной для многих акмеистов, и особенно показательной на примере Г. Адамовича, сначала называвшего поэзию Есенина беспомощной и жалкой, а в 50-е годы писавшего о её  незабываемой прелести. Но у Иванова всё было сложнее, хотя и начиналось вроде бы так же: со скептического недоверия ко всей этой «простонародной» костюмированности, с упрёков в подражательности модернистским образцам. Но Н.И. Шубникова-Гусева обратила внимание участников чтений на такую маленькую деталь, которая несколько иначе характеризует позицию Иванова: говоря о «чернозёмных голосах» Клюева и Есенина, он не просто замечает лучшие, наиболее естественные, природные стихи «Радуницы», но очевидно цитирует их по памяти (и даже искажает одну строку), что свидетельствует о его более чем внимательном отношении к поэту. И в этом контексте уже по-другому воспринимаются слова «позднего» Иванова о том, что формальный подход к поэзии Есенина так же бесполезен, как изучение химического состава весеннего воздуха.

Ещё один сюжет, касающийся одной из последних работ Иванова, также выбивается из схемы эволюции взглядов: статья, приуроченная к восьмидесятилетию А.М. Ремизова, не полностью вписывающаяся, по мнению Ю.В. Розанова, в празднично-поздравительный контекст. С одной стороны, хвалебный постскриптум всех юбилейных материалов, с другой - своеобразный парадоксальный протест. Иванов показывает, что все последние славословия не так уж далеки от открыто враждебных высказываний - в их общем непонимании своеобразия Ремизова. И далее - Георгий Иванов с такой же откровенностью, как и о Есенине, названном им Пушкиным наших дней, без смущения от «высокого штиля» признаётся, что готов был целовать руку,  написавшую «Неуёмный бубен». И называет его своим Хлебниковым - как само воплощение поэзии, как поэт для поэтов.

Конечно, появляются и отдельные штрихи, кусочки мозаики, из которых всё никак не складывается единый портрет Иванова. Не подтверждённые документами, они всё-таки существуют, и без них, при всей их неоднозначности, невозможно существование легенды о поэте. И потому неоднократно цитируются слова Ахматовой о глупости, скверности и бездарности Иванова, не имеющего за душой ничего, кроме грязных пороков и недостатков. О его нигилизме, монархизме и даже коллаборационизме. О творческой несостоятельности последних лет. Например, А.П. Колоницкая, три с половиной года проведшая возле И. Одоевцевой, организовавшая её возвращение в Россию, рассказывает, как Ирина Владимировна на иконе клялась, что «Посмертный дневник» написала она сама, лишь опираясь на разрозненные обрывки, найденные в записных книжках мужа.

На двухдневных чтениях в Литературном институте прозвучало много других докладов, с двумя из которых мы предлагаем ознакомиться читателям «Литературной учебы».

Доклад И.И. Болычева

Доклад С.Р. Федякина

2ЛитрадиоШестое чувство1Переправа