ЛУ №3/2009
Рубрика "Из классики литературного разбора"
Валентин Курбатов
Перемени как-нибудь, или Не лучше ли будет...
Литературные уроки А.С. Пушкина и В.П. Астафьева в письмах
Какое это счастье, что люди пишут письма и что, получая их, не торопятся пустить на растопку. Что бы мы были и что была бы наша история, если бы мы знали только официальную часть жизни или один её художественный перевод. Ушло бы что-то самое человеческое, тонкое, умное, слабое и живое, что держит сердце жизни, самое её существо.
Таково всякое человеческое письмо, а уж письма гениев - это и вовсе праздник. И хорошо, что бессмертие берёт на себя функцию Третьего отделения и позволяет нам вскрывать эти чужие письма на самом законном основании.
1.
Сколько раз я читал пушкинскую переписку - не сосчитать. Особенно «нашу» - Михайловскую её часть. Соседство пушкинского имения позволяет нам считать себя его земляками и тем претендовать на особенную близость и прямое дружество. И всякий раз письма поворачивались разными сторонами - то ты видел его одиночество и тосковал с ним, то посмеивался над бедным однообразием быта и ловил дерзости Государю, а то радовался возможности хоть словами обнять друзей.
А сейчас вот, вслушиваясь в новую интонацию родной «Литературной учебы», вдруг, сидя в зимнем Михайловском, увидел, как же заботлив был Пушкин к русской литературе, как чувствовал ответственность за её достойное развитие
Как ни сядет за письмо к Жуковскому, Вяземскому, Плетнёву, Бестужеву, Рылееву, Кюхельбекеру (имена-то, имена! а ведь это он и протащил их в бессмертие - без него многие из них давно бы потерялись), так гляди через строку:
«Ох, уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?»
«Читал я Чацкого - много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины».
«Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас Державин и Крылов, во-вторых, где же бывает много талантов?»
И так всюду - где общие замечания вроде «роман требует болтовни» или «правдоподобие положений и правдивость диалога - вот истинное правило трагедии», а где и подробный разбор - строфа за строфой, как в предлагаемом в нашей публикации разборе стихотворения Вяземского «Водопад». А там начнёт читать «Духов» Кюхельбекера («Сир слово старое. Прочтут иные сыр - очень мило и дельно, от жеманства надобно нас отлучать»). И увлечётся: «о стихосложении скажу, что оно небрежно... выражения не всегда точно русские - например, слушать в оба уха, брось вид угрюмый, взгляд унылый, молодец ретивый». А нам, согласитесь, уже ничего не терзает слуха. Мы уж такого сора насмотрелись и наслушались, что тут нам всё «гармония и диво».
Впрочем, остановлюсь. Я хотел сказать только, что русская литература всегда была строга к себе и её лучшие дети умели и другим сказать прямо, и о себе правду выслушать. И мы ещё будем нет-нет да и заглядывать в чужие письма, чтобы поучиться бережной строгости разборов у Гоголя и Тютчева, Некрасова и Толстого. Если мы действительные их внуки в русской литературной работе, то не грех у дедов и поучиться. Будем считать нынешнюю публикацию началом.
П.А. Вяземский - А.С. Пушкину.
4 августа 1825 г., Ревель.
На днях получил я твоё письмо от 15-го июля, а перед тем ещё. Я рад, что ты едешь в Псков, во-первых для здоровия, а во-вторых и для будущего. Только ты сделай милость, не ступи этого первого шага левшою, как Людовик 18-й, выходя из корабля в Кале, так что говорили, que c'était la première gaucherie de la Restauration <что это первая неловкость Реставрации.- фр.>. Пусть будет этот первый шаг правый, твёрдый и прочный. Ты довольно вилял, но как ни виляй,
Право, образумься, и вспомни - собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали, есть ещё и такая привязь, что разом угомонит дыхание; у султанов она называется почётным снурком, а у нас этот пояс называется Уральским хребтом. Надеюсь, а пуще желаю, чтобы Псков принёс тебе пользу. Я русских журналов здесь не вижу и потому ни себя, ни тебя не читал в Телеграфе. Верно и меня пощипала ценсура. Я полагал, что буду здесь много заниматься и много творить: выходит, что ничем и ничего. И мой Бай, или Бейрон бай-бай! За то сам байронствую, сколько могу. Ныряю и прядаю! Здесь есть природа, а особливо для нас, плоских москвичей. Есть будто море, будто солнце, суть будто скалы
Здесь есть и Льва Сергеича сестра, милое, умное, доброе создание, с которою видимся раз десять в день и говорим о племяннике Василья Львовича.
У меня до сей поры твоих стихов только вторая часть Онегина, вторая часть Хвостова и ещё две безделки. О других стихах слышу, но рука неимёт. Недели через две буду в Питере и вырву их сам из когтей Львиных. Его величество, царь зверей и царь твоих стихов читал мне Цыган. Ты ничего жарче этого ещё не сделал, и можешь взять в эпиграф для поэмы стихи Державина из Цыганской песни:
Шутки в сторону, это, кажется, полнейшее, совершеннейшее, оригинальнейшее твоё творение. Твоего Шенье в темнице не знаю, но благодарю уже за одно заглавие. Предмет прекрасный. Шенье в своей школе единственный поэт французский: он показал, что есть музыка, т. е. разнообразие тонов, в языке французском. Спасибо и за трагедию, о которой мне Жуковский уже говорил: Тут есть ночь знаменитая! Вперёд! - Неужели Дельвиг сердился на меня за молчание? Я хоронил и умирал, вот причины моей невежливости. Они достаточны. Оправдай меня перед ним, хотя и сам я с ним виделся и извинялся. Для Цветов дам ему своей ромашки. Вот пожалуй, что вылилось у меня здесь! Только надобно кое-что исправить. Заметь и доставь мне замечания.
Нарвский водопад
Я доволен тут одним нравственным применением, но стихи что-то холодны! Я совсем отвык от стихов. Я говорю, как на иностранном языке: можно угадать мысли и чувства, но нет для слушателей увлечения красноречия. Не так ли? Признайся! Я в стихах Франклин на французском языке: сдаётся какое-то чужеязычие. - Жены со мною нет. Она в Остафьеве, где и я буду в начале сентября. Авось там примусь баять о Байроне. Между тем всё эта мысль гнездится у меня в голове, и собираю все возможные материалы. Прости. Пиши и лечись; вылечись, но не выпишись, разве выпишись из ссылки. Об Одессе ничего не знаю, кроме того, что граф Воронцов навёз с собою из Петербурга дождь милостей, и что Яков Сабуров к нему определился.
Здесь есть приятельница сестры твоей, Дорохова, в которую влюбись и которую воспой непременно, когда познакомишься. Белокурая вакханка, полуденная нега на северной почве, виноград на снегу, чего-то нет, но многое что есть: небрежность! Голос приятный, а поёт, то есть, сказывает стихи на русский лад наших барышень. Например из твоей Молдавской песни:
Однажды я созвал нежданых гостей1.
Это сочетание двух слов - самое нельзя прелести! Я сказывал ей, что уведомлю тебя о поправке стиха. Сделай одолжение, душа, напечатай его так в полных своих стихотворениях. Здесь на водах был у нас Дубенский, приятель твоего отца. Он однажды говорил Ольге Сергеевне: J'ai coulé ici des jours filis d'or et de soie, comme disait M-dme Sévigné <Я провел здесь дни, сотканные из золота и шелка, как говорила г-жа Севинье. - фр.>. - Это напомнило мне le flagrant délit, comme disait Napoléon <поимка на месте преступления, как говорил Наполеон. - фр.>, Чернышёва. Помнишь ли?
Впервые опубликовано: неполно - П.И. Бартеневым в «Русском архиве», 1879, кн. II, № 8, стр. 475-476; полностью - в издании переписки Пушкина под ред. В.И. Саитова (т. I, 1906, стр. 251-255).
А.С. Пушкин - П.А. Вяземскому
14 и 15 августа 1825 г. Из Михайловского в Ревель.
Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто ж виноват, что ты столь же редко говоришь на нём, как дамы 1807-го года на славяно-росском. И нет над тобою как бы некоего Шишкова или Сергея Глинки, или иной няни Василисы2, чтоб на тебя прикрикнуть: извольте-де браниться в рифмах, извольте жаловаться в стихах. Благодарю очень за «Водопад». Давай мутить его сейчас же,
...с гневом
Сердитый влаги властелин -
Вла Вла звуки музыкальные, но можно ли, напр., сказать о молнии властительница небесного огня? Водопад сам состоит из влаги, как молния сама огонь. Перемени как-нибудь, валяй его с каких-нибудь стремнин, вершин и тому подобное.
2-я строфа - прелесть! -
Междуусобный значит mutuel, но не заключает в себе идеи брани, спора - должно непременно тут дополнить смысл.
5-ая и 6-ая строфы прелестны.
Но ты питомец тайной бури.
Не питомец, скорее родитель - и то не хорошо - не соперник ли? тайной, о гремящем водопаде говоря, не годится - о буре физической - также. Игралище глухой войны - не совсем точно. Ты не зерцало и проч. Не яснее ли и не живее ли: Ты не приемлешь их лазури etc. Точность требовала бы не отражаешь. Но твоё повторение ты тут нужно.
Под грозным знаменьем etc. Хранишь etc., но вся строфа сбивчива. Зародыш непогоды в водопаде: темно. Вечно бьющий огонь, тройная метафора. Не вычеркнуть ли всю строфу?
Ворвавшись - чудно-хорошо. Как средь пустыни etc. Не должно тут двойным сравнением развлекать внимания - да и сравнение не точно. Вихорь и пустыню уничтожь-ка - посмотри, что выйдет из того:
Как ты, внезапно разгорится.
Вот видишь ли? Ты сказал об водопаде огненном метафорически, то есть блистающий, как огонь, а здесь уж переносишь к жару страсти сей самый водопадный пламень (выражаюсь как нельзя хуже, но ты понимаешь меня).
Итак, не лучше ли:
Как ты, пустынно разразится
etc. а? или что другое - но разгорится слишком натянуто. Напиши же мне: в чём ты со мною согласишься. Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма. Они точно оживляют меня, как умный разговор, как музыка Россини; как похотливое кокетство итальянки. Пиши мне, во Пскове это для меня будет благодеянье. Я созвал нежданных гостей, прелесть - не лучше ли еще незваных. Нет, cela serait de l'esprit <это было бы от ума. - фр.>.
При сём деловая бумага, ради бога употреби её в дело.
Впервые опубликовано П.И. Бартеневым в «Русском архиве», 1874, кн. I, стб. 157-160.
В собрания сочинений Пушкина входит, начиная со второго издания под ред. П.А. Ефремова (т. VII, 1882, стр. 34-36).
2.
Авось к тому времени, когда выйдет этот номер, поспеет у «Издателя Сапронова» в Иркутске, готовящийся к 85-летию писателя том переписки В.П. Астафьева «Нет мне ответа». И опять Виктор Петрович ворвётся в нашу литературу, словно и не уходил, - с его прежним беспокойством. И опять захочется обнять и оттолкнуть его, принять каждое слово и воспротивиться каждой запятой - так он будет целостно жив, горяч, противоречив, так бережно нежен и смущающе резок. И впервые будет особенно понятно, что его гнев и страдание, его любовь и благословение миру объясняется тем, что он с самого начала пути осознаёт себя русским писателем во всей глубине и ответственности этого понятия.
Сегодня мы плохие дети своей традиции и предпочитаем укрыться в игре и необязательности перед словом. Всяк сам себе закон и традиция. Литература от этого стала эффектнее, цветистее, но ощутительно легче. Трагедии перестали быть страшны и спасительны, а комедии смешны и очистительны. Литература, по слову А. Битова, стала профессиональной, то есть перестала быть русской литературой. Это не парадокс. Это печаль от сознания того, чтó мы оставляем, какой континент покидаем, чтобы расселиться по, может быть, уютным и комфортабельным, но слишком малым для просторного русского сердца островам.
Книга Виктора Петровича возвращает космос здорового земного и небесного глубинного существования и оказывается неожиданным портретом действительно живого, яркого, ни минуты не пребывающего в покое сознания. В книге будет видно, как он жадно, как радостно учился и совершенно естественно, что так же яростно учил, как ни клялся, что всякое поучение для него нестерпимо. Из письма в письмо он спрашивает товарищей, читали ли Солженицына, Стейнбека, Носова, Сервантеса, смотрели ли в кино и театре Товстоногова, Дзеффирелли, слушали ли Бетховена, Альбинони, Свиридова? И тех, кто ближе, кто вокруг, - смотрели ли, слушали, читали? Ему хотелось, чтобы все были связаны единством делания и общностью любви.
И мне уже не терпится привести одно из астафьевских писем сибирскому писателю Владимиру Колыхалову, написанное по прочтении его романа «Дикие побеги», вышедшего в «Молодой гвардии» в 1968 году. Перечитать это письмо вместе с вами, чтобы подстегнуть ожидание книги самого Виктора Петровича, вспомнить, как говорили друг с другом русские литераторы, как знали они дело, которому служат, и как следом за Пушкиным и Тютчевым, Толстым и Буниным, Шмелёвым и Зайцевым отвечали за него. Если бы мы сегодня слушали произведения своих товарищей так же любяще и строго, если бы так же спешили поместить их в контекст золотой традиции, мы не только читали бы другие книги - мы жили бы в другом обществе, где слова «свобода, история, человек, будущее» были бы полны смысла, а Бог и великие писатели прошлого улыбались бы нам и не давали сбиться с пути.
Виктор Астьфьев - Владимиру Колыхалову
16 апреля 1969 г. Вологда
Дорогой Володя!
Ну и толстую же книжку ты написал! Читал я её, читал... Я ведь толстые книги сейчас читаю трудно и долго - глядело моё послабело, и голова побаливает. Но твою добил - оттого, что люблю книги сибиряков. В них у талантливых, разумеется, авторов и не наезжих, а коренных сибиряков - всегда покоряет выпуклая образность, сочный и богатейший язык, сочная природа. Наш грубоватый, не подмазанный крылышком юмор, не вымученная, на выставленная напоказ честность и правда. Правда непосредственная, неотразимая, как жизнь, которая вроде бы как сама собой разумеется и потому её обычно принимают и воспринимают без ахов и охов и никакой излишней подозрительности к ней не проявляют. Такова уж она, настоящая правда: её или принимают целиком, или отвергают, но тоже целиком, ибо она неделима и неотделима эта «исповедальная проза».
«Верха» наши, наторевшие в надзоре за словом, совсем не случайно относились к этой прозе снисходительно - она была безопасна и «безвредна», ибо скользила по верхам событий и жизни, шибала больше в нос и не трогала сердца. К этакой литературе во все времена все привыкали очень быстро, а настоящего слова, по справедливому и потому уже осуждённому в «Огоньке» замечанию Гранина, Россия всегда боялась.
Твоя книга написана в лучших традициях сибирской прозы, которая была и осталась, по моему глубокому убеждению, лучшей и определяющей в прозе 20-х и 30-х годов. Зазубрин, Ошаров, Петров, Иван Кратт, Шишков, Березовский, Жуков, Сейфуллина, Вс. Иванов, Черкасов (покойный, а не живой!) и множество других сибиряков зачали советскую прозу и продолжали её с новейшим живописным блеском, они как бы изголодались по живому слову, по живому разговору, в душах их скопилось столько красок, столько живописных образов и эмоциональности, что они её выплёскивали удало, безудержно, темпераментно и иной раз одной страницы (у Шишкова, например) иному современному столичному «художнику слова» хватило бы на целый роман - так они бедно заряжены жизнью, так мало видели и пережили.
Всё это присуще лучшим сибирякам, как бы само собой перешло к нам. Да и как могло быть иначе? Мы же росли и выросли на этой литературе! И всё это ярко, зримо и вещественно присутствует в твоей книге.
Но я глубоко убежден, что сибиряки наши, если б дали им возможность созреть, жить и работать, вспомнили бы в конце концов, что до них были Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин - в прозе, Пушкин, Блок, Некрасов - в поэзии, которые умели - да ещё как! - писать, и образно, и живописно, и удало, и правдиво и... как хочешь. От стихийной, порой «голенькой» прозы они постепенно переходили к мысли. А если уж шла война, то и её описывали, и не одними батальными сценами отделывались эти воистину мудрые художники, мятущийся человек появлялся у них на позициях. И мятущийся, чего-то ищущий граф, и мужичок, со «своих позиций» пытающийся понять себя. Если уж нищий студент угрохал старуху, то за него нравственные вопросы решал не всезнающий майор Пронин или мимо ехавший и случайно завернувший в роман секретарь обкома, а сам он, студент, обращал свой взор вокруг и в самого себя. И всё вокруг постигал - и высшую нравственность, и падение - путем мучительного размышления над сущностью человеческой жизни, над её величием и мерзостью.
Тургеневы, Достоевские, Толстые достигли высших вершин в слове, потому что сделали слово мыслительным, и, мало того, пошли дальше, забрались туда, откуда возникает эта мысль - в человеческую душу.
Увы и ах! При всём блеске прозы 20-х и 30-х годов, особенно сибирской, она лишилась основного достижения нашей русской Великой литературы. Она изображала - и только. Она, захлебнувшись, спешила вперёд, летела, подхваченная запущенной во всю мощь и на всю «железку» круговертью событий и собственной жизни. Ещё раз говорю: дай ей время приостановиться, осмотреться, поразмыслить - литература эта непременно пошла бы вглубь явлений жизни, занялась бы самоанализом и осмыслением вновь народившегося общества.
Я думаю, не случайно почти всю сибирскую литературу вырубили под корень. Кто-то инстинктивно почувствовал, что она, если не представляет, то будет представлять опасность. Такие мужики, как Зазубрин, Петров и Ошаров, очень много знали и даже сотой доли того, что знали, ещё не только не выложили на бумагу, но и не коснулись. И они-то в первую очередь и пострадали. Оставшиеся в живых Шишков, Сейфуллина, Иванов были травлены литературными гончими и по существу загнаны в угол. Взамен им хлынула в литературу та самая хевра, которая «счастье в том находит, что хорошо на задних лапках ходит».
Думаю, ни Зазубрин, ни Петров, ни тем более Павел Васильев не написали бы в самые страшные годы слов: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...»
Именно потому, что они, настоящие бойцы-коммунисты, люди с чистой душой и прекрасной биографией, не делали этого и не сделали бы, их и не стало.
Не стало их, нашлись другие, те самые, которые для нас, мальчишек, писали книжки («Я сын трудового народа», «Белеет парус одинокий»), готовя из нас патриотов и тех самых бойцов, которые потом с этими книжками умирали в окопах, а авторы держали в столах или в душах уже заготовки «Трав забвения» или «Святого колодца», чтобы отречься от того, что они делали раньше, умыть руки, по существу предав нас, смотревших им в рот и верившим на слово. «Пора подумать о душе», - пишет Катаев в «Траве...». А о какой душе-то? Души-то нет! Там уже банная мочалка, которой Катаев и иже с ним натирали спины в общественных банях всем, кто казался им шире спиной и влиятельней. «Его пример - другим наука!» Что и говорить, они многому нас научили, прежде всего тому, что жить и работать в литературе так, как они, нельзя - это подло!
Вот я и подхожу к той мысли, ради которой и развёл всю эту прелюдию и которая, так сказать, навеяна твоей книгой. Литература наша сейчас в лучших своих книгах мучительно пытается пойти вглубь, вернуться к тому, что было ею уже достигнуто и развито, и пойти дальше. Логика жизни неумолима. Она требует этого от всякой созревшей или полусозревшей литературы. Всё чаще и чаще в книгах талантливых людей делается видно, что они (пусть и запоздало, с издержками, со скрипом в мозгу и в костях) хотят приблизиться к работе Толстого и Достоевского, не повторяя их, не эпигонствуя, не воображая, что им дан Богом тот же талант, а ориентируясь на их совесть, самостоятельность взглядов на жизнь и явления общественные.
И снова как прежде! Только начала наша литература заглядывать вглубь, только приступила к осмыслению окружающей действительности, как её начали трясти за грудки и гнать. Вперёд! Вперёд без остановки. Некогда остановиться, некогда думать. Помогайте, раз вас кормят, решать хозяйственные и строительные вопросы. А в души заглядывать себе и другим - это потом, это непозволительная роскошь, это - самокопанье! Кому оно нужно?
М-да-с! Цепь снова замыкается. На щит уже снова поднимаются Бабаевские, Семенихины, Андреевы, Горбачёвы, которые, опять же по сибирскому выражению, трём свиньям пойло не сумеют разлить, а берутся писать и решать нравственные вопросы. Но как может решать эти вопросы человек, будучи сам совершенно безнравственным, бездарным, оголтело давящий всё талантливое вокруг, чтоб утвердить себя и посредственность, коя ему ничем не угрожает.
Сложный сейчас стоит вопрос перед каждым, честно и даровито пишущим человеком. Куда и с кем идти? Стоит он и перед тобой, Володя, да ещё как! Ты, может быть, и сам того ещё не сознаешь, переживая счастливую литературную юность. Книга твоя хороша, слов нет. Но вся она пока ещё от стихийного таланта, неорганизованного, невзнузданного. Я не случайно вернулся и перечитал предисловие Залыгина. О-о, это мудрый мужик! И предисловие он тебе написал осторожное и мудрое.
Книга твоя ещё очень бытописательна. Её можно где угодно остановить и ещё сколь угодно продолжать. Из неё можно вынимать целые куски, главы и даже части - и ничего не изменится. Из неё можно вынимать людей или добавлять. А людей в книге целые роты и полки. А смертей сколько! А событий! И все они, за исключением главного героя, исчезают куда-то, как пешки с доски, - отыгрались и долой! Многие умерщвлены без всякого лукавства, по одному принципу: так в жизни бывает или было. С середины книги становится утомительно следить за судьбами людей, читать необязательные эпизоды и целые главы. Пятая, да и четвертая часть, начали уже дробиться на эпизоды, и запоминается потрясающая новеллка, как утонул внук Ивана Сосипатьевича и как был убит председатель колхоза. Остаётся в памяти сенокос и ещё кое-что. А остальное уже вяло написано, многословно. Ну вот, спроси ты сам себя: зачем столько страниц написано о медвежонке и как два дурака травили его?
На стихии таланта, на достоверности материала, на добротном языке и добром юморе, неторопливой и достоверной интонации стоит твой роман, который точнее бы назвать бывальщиной и которую так любят у нас читать, везде и всюду. Ну, а дальше что?
Можно гвоздить дальше на этом же уровне, эксплуатируя биографию и дарование - это очень простой и легкий путь. А если по-другому? По тому, о чём я, совсем неспроста, толковал почти всю остальную часть письма.
Ох, трудное это дело! Повесть «Перевал», написанную по тому же принципу, что и твои «Побеги», и о том же - я писал несколько месяцев, и её напечатали мгновенно. А хвалили-то как! Взахлёб! Повесть «Пастух и пастушка» (того же размера - 6 листов) пишу уже третий год и конца работы ещё не видно, и я совершенно не уверен, что кто-либо решится её печатать. Пишу о своём примере не ради хвастовства, а потому как он ближе.
В заключение моего затянувшегося письма прошу тебя воспринять всё тут написанное как субъективное, товарищеское и ещё вызванное тем, что ты сибиряк, а значит, родня, перед которой лукавить грех.
Желаю тебе работы и творческих мучений, которые совершенно всем нам необходимы, особенно сейчас.
Жму руку.
Виктор Астафьев
1 «Я созвал нежданных гостей» - переделка стиха из «Черной шали» Пушкина одной из приятельниц. - Ред.
2 С.Н. Глинка и няня Василиса шутливо сближены Пушкиным в качестве поборников родной речи. Глинка осуждал галломанию; няня Василиса (персонаж комедии И.А. Крылова «Урок дочкам») требовала, чтобы её барышни «жаловались» и «бранились» по-русски. - Ред.
| < Предыдущая | Следующая > |
|---|