ЛУ №1/2010
Рубрика "AD MEMORIAM"
Светлана Оболенская
Старая тетрадь
В 30-х годах прошлого столетия среди девочек-подростков очень было распространено обыкновение заводить так называемые альбомы. Я видела множество таких альбомов. Их аккуратно и с любовью заполняли мои сверстницы в детском доме г. Шуи Ивановской области, куда меня с братьями отправили в 1938 году после ареста родителей. Мне было двенадцать лет.
Это были тетради, простые ученические, или, если удавалось достать, «общие», более солидные. Обложка обклеена цветной или белой бумагой, украшена переводными картинками или рисунками, изображающими цветочки, птичек, иногда целующихся молодых людей. И страницы тетрадей были украшены таким же образом, рисунки красиво обрамляли незамысловатые записи подружек, тривиальные афоризмы, стихи, переписанные чаще всего из старых календарей или песенников либо же из других альбомов.
И всё в таком роде. Иногда стихи были, мягко говоря, сомнительного содержания. И никогда я не встречала в этих альбомах настоящей поэзии.
У меня не было такого альбома. Я испытывала что-то вроде отвращения и почему-то даже некоторый страх перед этими красивыми тетрадками. Я уже чувствовала, какова их цена, потому что не могла не сравнивать всю эту разнообразную стихотворную продукцию с теми стихами, которые почти в каждом своём письме из лагеря мне присылала мама, «з/к Оболенская». И всё же лет десять спустя, когда позади были уже и детский дом, и четыре года ученья в Московском пединституте, я свой «альбом» завела.
Совсем недавно, в очередной раз пытаясь навести порядок в письменном столе, хранящем бумажные завалы докомпьютерной эпохи, я обнаружила в самой глубине с трудом выдвигающегося ящика потрёпанную, не очень толстую «общую» тетрадь с ветхими пожелтевшими страницами. Обложка когда-то была, наверное, красивая — гофрированная такая, синего цвета, только потемневшая от времени. Я не сразу сообразила, что это за тетрадь, открыла её и на обратной стороне обложки еле разобрала какую-то небрежную запись: «Германия не допустит англо-французского сближения… Значение колониального вопроса для группировки держав (Англия и Италия)». И пониже, красивым почерком:
И я сразу поняла, как много может мне рассказать эта старая тетрадка со стёршимися кое-где буквами — обо мне, о моей молодости и даже о моём поколении.
Первая непонятная отрывочная запись случайна и не случайна. Я начала вести эту тетрадь в первый год своей работы в школе, в 1947 году, в глухом местечке Калининской области. Мучаясь несбыточной мечтой об аспирантуре, всё готовилась, готовилась к экзаменам в будущем году. Непонятная запись — след этой подготовки: я писала реферат о русско-французском союзе 1891—1893 годов. А строки из блоковского «Соловьиного сада» (я выучила его наизусть!) напомнили мне о далёком детдомовском лете на даче, когда я одна ходила гулять к железнодорожному полотну; заслышав приближающийся поезд, почти бежала по тропинке за плотной стеной ёлок и, когда шум поезда скрадывал все звуки, громко кричала в восторге: «Заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна!»
На следующей странице — несколько выписок из «Евгения Онегина». Это то же самое время. Мне было 22 года, время, когда я впервые по-настоящему прочитала Пушкина.
Тонким почерком сделана поправка, я её выделила здесь полужирным курсивом. Поправку эту сделал мой ученик, десятиклассник Коля Энгелейков. Высокого роста, очень бледный (говорили, что у него туберкулёз), с длинными льняными волосами, он сам писал стихи и был моложе меня всего на год — война… Да и другие ребята из 10-го класса, с которыми мы подружились не по-школьному и надолго, были немногим моложе меня. Кажется, Коля был самую малость влюблён в меня, и иногда мы отправлялись с ним в довольно далёкие прогулки. Я показала ему эту тетрадку, и он своим аккуратным почерком вписал недостающую строчку — наверное, знал «Евгения Онегина» лучше меня. Вот и память о нём живет. Как-то раз мы зашли довольно далеко за город, сидели на невысокой горушке, укрытые от посторонних взоров маленькими сосенками. Он читал мне свои стихи, слабые, очень наивные, юношеские, а я думала: «Сейчас поцелует». Не поцеловал, слава богу.
* * *
И на этих же страницах — первая память о маме. Я записала в синюю тетрадку заученные мною на память стихотворения, которые она присылала мне из лагеря 8 лет подряд, тратя драгоценные листочки бумаги на переписывание любимых строчек. Вот первое из этих «маминых» стихотворений. Я не помню, кто его автор, но простая тихая прелесть трогает меня и теперь:
Записи в старой тетради много говорят о моей матери, о её любви ко мне, любви к поэзии, здесь много отражений её вкуса, формировавшегося, наверное, больше всего в начале ХХ века (она родилась в 1889 году) и особенно в 20-х годах. Мама переписала мне из лагеря страшные строки Брюсова, как будто о всех них, зэках, написанные:
Николай Гумилёв, Георгий Иванов, Афанасий Фет, Алексей Константинович Толстой, любимый ею Иван Бунин.
Саша Чёрный. Больше всего она любила его стихотворение о театре:
Мама была страстной театралкой, «Синюю птицу» в Художественном театре мы с ней смотрели несколько раз…
Поразительно, думаю я, днём мама, работавшая сестрой в лагерном лазарете, привязывала к тощим жёлтым ногам умерших заключённых грубые бирки с указанием их фамилий, а вечером при свете коптилки садилась за свой маленький сестринский столик и писала:
Да ещё и голодная. Рассказывала смеясь. Как-то её приятельница, другая сестра, ночью, в полной темноте, сунула ей в руку завёрнутый в обрывок газеты кусок сыроватого на ощупь хлеба: «Ашот нам с тобой презентовал» (речь шла о знакомом докторе). Мама отвернула край газеты и откусила. «Ой, гадость какая!» Это был кусок мыла! Тоже, конечно, богатый подарок. «Ну что, Катериночка, заспим это блядство?» — засмеялась подруга, укладываясь на нары.
А однажды помешавшийся зэк вырвал у мамы из рук и бросил ей в лицо острый ланцет, который она приготовила для доктора, чтобы вскрывать этому больному нарыв. Он попал ей остриём прямо под подбородок, и кровь хлынула из глубокой раны. Шрам остался большой.
И при всём этом…
Снова Саша Чёрный.
* * *
Есть в этой тетради и память об отце, страстном поклоннике немецкой культуры вообще и поэзии Генриха Гейне в особенности. Гейне был его любимейшим поэтом, глашатаем всеобщего счастья, которое, свято верил мой папа, принесёт миру революция, та самая революция, которая прикончила его, как и всех других верных её адептов, и принесла неисчислимые несчастья всему миру… Он читал нам Гейне в подлиннике и желал, чтобы мы знали немецкий язык — прежде всего именно немецкий, потому что, как он верил в молодости, именно в Германии следует ожидать продолжения революции…
В этой тетрадке много выписок из Гейне — не стихов (я когда-то пробовала переводить их, но очень быстро поняла, что я — не поэт), а прозы — из «Путешествия по Гарцу». Эпиграф из Людвига Бёрне: «Постоянна только переменчивость, устойчива только смерть. Каждое биение сердца ранит нас, и жизнь была бы сплошным кровотечением, если бы не существовало поэзии…» А в конце — завораживающие строки Гейне: «Ещё рано, солнце не совершило половины своего пути, а сердце моё благоухает уже так сильно, что в голове туманится, и я перестаю понимать, где кончается ирония и начинается рай…»
О революции я, конечно, не думала, просто записывала, очарованная красотой этих строк.
* * *
Мне давно хочется рассказать о нескольких людях, встречи с которыми оказались важнейшими моментами моей жизни в молодости. Эти люди не только помогли просто выжить, но помогли сохранить и развить заложенное в детстве духовное начало. Старая тетрадь доставляет такую возможность, хотя бы отчасти.
Когда холодной военной осенью 1943 года после четырёх лет в детдоме и года жизни у родственников в эвакуации я вернулась в Москву и поступила в пединститут, мною владела безумная идея восстановить утраченные шесть лет назад, в проклятом тридцать седьмом, связи. Но многих, кого я пыталась искать, уже не было в мире свободных людей, а те, кто остался в прежней своей жизни, вовсе не горели желанием общаться со мной, испуганно вешали телефонную трубку или, посмотрев в приоткрытую дверь, тотчас закрывали её, иногда только прошептав: «Не приходите сюда больше».
И только одна попытка оказалась удачной. Я помнила имя одной молодой маминой подруги — Туся Разумовская. Она работала вместе с мамой в детском издательстве — Детиздате и бывала у нас. Я видела Тусю и там, в Детиздате, куда приходила к маме. Чаще всего её окружала стайка мужчин. Красивая, тоненькая, лёгкая, в пышном облаке светлых волос, чуть вздёрнутый носик, широкая улыбка, внимательные серые глаза — такой я запомнила её с детских лет.
Я написала письмо, прямо как «на деревню дедушке» — «Москва, Большой Черкасский переулок. Детиздат. Т. Разумовской». Детиздат давно помещался в другом месте, Туся давным-давно там не работала, и звали её Софьей Дмитриевной. Но удивительно — письмо дошло до адресата, и Софья Дмитриевна тотчас позвонила мне и велела немедленно, немедленно «бежать» к ней. И я «побежала» — с улицы Герцена переулками на улицу Горького, оттуда мимо МХАТа на Дмитровку и в Дмитровский переулок. Что эта дорога для молодых лёгких ног! Через полчаса я сидела в крошечной тёмной столовой крошечной квартирки Софьи Дмитриевны. Топилась печка-буржуйка, и пахло очень вкусно. Прежде всего Софья Дмитриевна накормила меня горячим гороховым супом. А потом была долгая беседа, и никакого страха перед встречей с дочерью врага народа, а только интерес, сочувствие и желание помочь.
И я стала очень часто приходить к Софье Дмитриевне. Она работала — лежала на низком старом диване в своей крохотной комнате-пенальчике, без конца читала рукописи (она была редактором в отделе прозы журнала «Знамя»), складывая прочитанные листы рядом с диваном прямо на пол. Я устраивалась в отделённой от неё ну просто фанерной стенкой маленькой соседней комнате, от пола до потолка уставленной книгами; читала. С жадным интересом слушала разговоры Софьи Дмитриевны с приходившими к ней по делам писателями и узнавала из их разговоров многое о хозяйке квартиры — сама не решалась спросить… Первый муж Софьи Дмитриевны погиб в ополчении в первый же год войны. Горячая, в моих глазах необыкновенная, возвышенная, романтическая любовь связывала её с Даниилом Семёновичем Даниным, который, начав войну тоже в ополчении, теперь был военным корреспондентом на фронте. Он был моложе Туси на 10 лет. Даниил Данин, известный впоследствии автор книг о науке и учёных-физиках в замечательной последней своей книге мемуарного жанра «Бремя стыда» набросал очаровательный портрет своей жены, красавицы, умницы, обаятельнейшей женщины, создававшей вокруг себя маленькое королевство, в котором она была истинной королевой.
Я встречала у неё известных писателей и поэтов той поры. Некоторые из них, блиставшие тогда, забыты. Другие — в первом ряду. И прежде всего — Пастернак, которого посчастливилось видеть только мельком и всего один раз. Друзьями дома были Эммануил Казакевич, Пётр Вершигора, Вера Панова, Маргарита Алигер, Николай Чуковский, Александр Крон, Юрий Герман, вернувшийся с войны Семён Гудзенко.
Жизнь этого дома, особенно когда после окончания войны вернулся Даниил Семёнович, Даня, казалась мне необыкновенной, наполненной только лишь литературой, искусством, красотой. Участвовать в ней, как участвовали многочисленные друзья Даниных? Да что вы! Я была серой мышкой, нищенски одетой девчонкой, себе казалась дурочкой, страшно стеснялась, в беседы никогда не вступала и только слушала, слушала… Беседовать решалась только с Софьей Дмитриевной да с Еленой Аркадьевной — матерью Даниила Семёновича, замечательной женщиной, в юности сбежавшей за границу из дома со своим будущим мужем и вернувшейся на родину, кончив в Цюрихе медицинский факультет. Отец Даниила Семёновича исчез в застенках Лубянки в 1937 году.
Но как всё это связано с моей старой тетрадкой? Однажды я спросила Софью Дмитриевну, любит ли она Есенина. Разумовская чуть поморщилась: «Нет, он, конечно, поэт, только знаешь — у Маяковского: “Да это ведь из хора, балалаечник…” Но не в этом дело. Для меня из того времени существует прежде всего Блок. Вот моё любимое:
Сколько же в моей тетрадке появилось стихов Блока! «О подвигах, о доблести, о славе…», «Девушка пела в церковном хоре...», «Как часто плачем ты и я…», «Что же ты потупилась в смущенье?», «А в камине дозвенели угольки», «Она пришла с мороза…», «Осенний вечер был…»
И всё же не Блок был тогда главным. Я знала и любила его очень давно и в ту пору перечитывала, запоминала… Главным было новое открытие — Борис Пастернак, этот человек, которого я видела однажды, со странным красивым-некрасивым лицом с лошадиными зубами и запоминающимся глухим голосом. «Ты читала Пастернака? — спросила Софья Дмитриевна. — Нет? Обязательно почитай». Брать с собой книги из своей библиотеки она не разрешала, а читать у неё перед глазами мне не хотелось. Я прочитала Пастернака в Ленинской библиотеке и, признаюсь, поначалу ничего не поняла. В них словно скрыта была красивая загадка. Я переписала несколько: «Стихи мои, бегом, бегом, мне в вас нужда, как никогда…», «Любить иных — тяжёлый крест…», «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…»
Теперь я решительно не понимаю, что было для меня в этих стихах загадкой, а тогда это несколько мешало полному наслаждению. Но всё же я выделила для себя лучшие. Горькое: «Я и непечатным словом не побрезговал бы, да на чём искать-то нам? Не на чем и не с кого нам…» И ещё — перевод из Байрона:
Вот тут всё было понятно, я упивалась этими строками. А Софья Дмитриевна сказала мне: «Если ты никому не расскажешь, я дам тебе прочитать стихи Бориса Леонидовича памяти Цветаевой». А я не знала имени Цветаевой. Но стихи Пастернака, переписанные чьей-то рукой, она мне дала, и я их быстро потихоньку переписала подвернувшимся под руку карандашом. «Хмуро тянется день непогожий…» Там были строки, которые долго не появлялись в напечатанном тексте:
Почитать же книгу Мандельштама было негде.
Софья Дмитриевна указала мне немало и стихов советских поэтов, ныне забытых или же преданных нами анафеме. А они вовсе не лишены были таланта. Николай Тихонов («Спит городок спокойно, как сурок…»), Ольга Берггольц, Светлов; конечно, Маяковский — «Скрипка и немножко нервно»; переводы Маршака из английских поэтов — всё это нашло место в старой тетрадке. Есть и нечто случайное, записанное под влиянием настроения. Вот, например, стихи давно позабытого А. Гончарова, в нём моя собственная горечь и надежда.
И ещё — Ярослав Смеляков. Как-то раз — это было в 46 году — я встретила его у Софьи Дмитриевны. За обедом собрались несколько человек — молодые люди, почти все ещё в гимнастёрках. И Смеляков пришёл, он отличался от всех, немножко старообразный, в цивильной одежде, и не было в нём молодого задора и радости, которой светились остальные участники той встречи, все недавно вернувшиеся — кто из Будапешта, кто из Берлина. А он вернулся из тюрьмы, после очередной отсидки. И какая уж тут радость. Сели за стол, все стали шумно просить его почитать что-нибудь. «Любку Фейгельман!» — крикнул кто-то. «Нет, — сказала Софья Дмитриевна. И все замолчали — Яра, прочитайте ваше новое. Я же знаю, что оно у вас есть. Ну, прочитайте».
И Яра прочитал:
Позже к этим строкам добавились ещё другие, но в тот день было именно так.
Дружба с Софьей Дмитриевной была одной из главных удач в моей жизни. Я рассказала здесь только об одной её стороне — об увлечении поэзией. Но разве этого мало — привить молодому человеку любовь к стихам? Научить его отличать хорошее от дурного, помочь формированию настоящего вкуса, наконец, приоткрыть путь в океан современной поэзии, тогда скрытой и почти недоступной. Было в наших отношениях и много, много другого — и материальная помощь мне, и помощь маме, когда кончился её лагерный срок и она приехала в Москву, не имея на то права. И моё восхищение отношениями Софьи Дмитриевны с мужем, которые свидетельствовали для меня о том, что существует же настоящая высокая любовь — вот она, явлена мне вживе. И много, много лет спустя — последние месяцы нашей дружбы, когда мне довелось помогать ухаживать за смертельно больной Софьей Дмитриевной до самой её кончины.
Я закончу это своё воспоминание двумя цитатами, не имеющими отношения к поэзии, но показывающими, что записи в старой тетради формировали не только мой вкус, но и некоторые важные для меня принципы. Очень разные мысли, выраженные в этих цитатах, близки мне и поныне.
Вот строки из письма Пушкина Вяземскому. Они о только что вышедших в свет и прочитанных поэтом записках Байрона: «Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Толпа жадно читает исповеди, записки, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: он мал, как мы, мерзок, как мы! Врёте, подлецы! Он мал и мерзок не так, как вы, — иначе!» Я неизменно и, к сожалению, очень часто вспоминаю эти строки, читая очередные разоблачения Пушкина или Марины Цветаевой. Тогда я твержу себе: «Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением…»
И вот ещё одна цитата, как ни странно — из К.Д. Ушинского. Рассуждая о том, нужно ли детям специальное воспитание патриотических чувств, великий русский педагог отвечает на этот вопрос отрицательно. Ибо, говорит он, и без всякого специального воспитания в любом человеке «можно доискаться искры любви к отечеству. Поля родины, её язык, её предания и жизнь никогда не теряют непостижимой власти над сердцем человека». «Непостижимая власть» родины… Какая глубокая мысль и как современно она звучит! А мы толкуем о принципах и способах патриотического воспитания молодёжи!
* * *
Читая свою старую тетрадь, я думаю: интеллигенция моего поколения была романтической по определению. И никакие ужасы советской власти, которые мы наблюдали и пережили, не могли этого изменить. Из таких старых тетрадей выросло поколение так называемых шестидесятников. Теперь над ними часто смеются, а зря. Хорошие это были люди, настоящие.
1 Неточно цитируется стихотворение В. Бенедиктова «Посмотри!»:
2 У В. Брюсова эта строка из стихотворения «В трюме» (сб. «Stephanos», 1905) выглядит иначе: «Прошли мы ужасы Суда», т. е. речь идёт о посмертном судилище. — Примеч. ред.
| < Предыдущая | Следующая > |
|---|