Максим Лаврентьев. Эсхатологические «памятники» в русской поэзии: А.С. Пушкин

ЛУ №2/2010

Рубрика "К истокам"

 

Максим Лаврентьев

Эсхатологические «памятники» в русской поэзии: А.С. Пушкин

 

После того как в журнале «Литературная учеба» (№ 5, 2007) была опубликована моя небольшая работа «Прощай, тетрадь…», посвящённая анализу предсмертных произведений Д. Веневитинова, А. Введенского и К. Вагинова (под заглавием «Танатогенез в поэтическом тексте» и в переработанном виде эта статья была также воспроизведена в четвёртом номере журнала «Интерпоэзия» за 2008 год), я получил некоторое количество сочувственных откликов; знакомые и незнакомые люди советовали мне продолжать «рассказ забытый». Должен признаться, что возвращение к этой теме даётся мне тяжело. И дело тут не только в экзистенциальном страхе, который невольно охватывает от прикосновения к поэтическому следу смерти, но и в том, что поэзия ныне, к сожалению, отошла далеко на периферию культуры, а потому и проблемы, связанные с нею, возбуждают интерес в основном у граждан болезненно любопытных. В наше печальное время нормальный человек смотрит в иллюзорную глубину телеэкрана куда внимательнее, чем в глубины космоса, в том числе и своего внутреннего микрокосма. Можно формулировать суть происшедшей с человечеством перемены по-разному, но я предпочитаю выражаться старомодно: никто сегодня не смотрит на звёзды.

Впрочем, всегда у нас остаётся надежда на то, что мы не одни и что близкие нам где-то существуют или, во всяком случае, когда-нибудь будут существовать. Для них и продолжу когда-то начатый разговор.

«Всегда несколько странно, — рассуждает в одном из своих сочинений писатель А. Битов, — когда памятник известнее, чем человек. Ещё странней, когда он главнее. Ещё страннее, когда памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания»1. Производимое на Битова «Памятником» впечатление «никак не вяжется с образом Пушкина, писатель ищет выход и находит его в том, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне “изгнанья”, а не смерти, как впоследствии поспешили истолковать»2.

Мы, однако, истолкуем пушкинский «Памятник» именно так, как того не хотелось бы господину Битову. Что указывает здесь на предсмертный характер текста? Вспомним историю создания этого стихотворения Пушкиным. Оно датируется 21 августа 1836 г., и при жизни поэта напечатано не было. Впервые опубликовано в 1841 г. Жуковским в посмертном издании сочинений Пушкина3, с довольно многочисленными цензурными искажениями. Только через сорок лет Бартенев в заметке «О стихотворении Пушкина “Памятник”»4 обнародовал восстановленный текст, воспроизведённый также и факсимиле. Кстати, из рукописи видно, что самим Пушкиным стихотворение озаглавлено не было, но мы всё же будем придерживаться наименования, данного Жуковским, для удобства. Формально пушкинский «Памятник» является подражанием тридцатой оде Горация «К Мельпомене», откуда взят латинский эпиграф: «Exegi monumentum», а также и подражанием подражанию — аналогичному «Памятнику» Державина, с которым он во многом совпадает и текстуально.

Первое, что удивляет в этом стихотворении Пушкина, — архаичность избранного автором стиля. Дело в том, что к тридцатым годам XIX века жанр оды в русской литературе устарел и всерьёз не практиковался. Сложно сказать, собирался ли Пушкин вообще когда-либо обнародовать свою оду, ведь его современники восприняли бы её примерно так же, как сей­час, пожалуй, и некоторые из нас, — то есть как вопиющую нескромность. Необходимо помнить, что Пушкин при жизни не был провозглашён ни «нашим всем», ни даже «солнцем русской поэзии» (последнее случилось сразу после его гибели). Мы смотрим на Пушкина из своего времени, когда нерукотворный памятник великого поэта нашёл зримое воплощение в «бронзы многопудье» (Маяковский), чем в значительной мере обусловлено наше восприятие этой фигуры.

Вторая и главная особенность «Памятника» в том, что он является предпоследним законченным стихотворением Пушкина! Об этом, кажется, редко кто задумывается, но мы сейчас вспомним и бегло рассмотрим всё написанное поэтом после «Памятника». Список весьма короткий:

1. «Родословная моего героя» (отрывок из сатирической поэмы). Заметьте: отрывок.

2. «Была пора: наш праздник молодой…». Это стихотворение писалось Пушкиным к очередной годовщине Лицея. Характерно, что на самом празднике поэт, по воспоминаниям очевидцев, прочитал вслух только две первых строки, и — зарыдал. Стихотворение не было окончено к сроку, о чём Пушкин предупредил слушателей заранее, обещая впоследствии дописать текст, но, по известным причинам, не успел этого сделать.

3. Два четверостишия «На статую играющего в свайку» и «На статую играющего в бабки» представляют собой краткие экспромты, сочинённые Пушкиным во время посещения выставки в Академии художеств. Статуя играющего в свайку принадлежит скульптору А.В. Логановскому, статуя играющего в бабки — Н.С. Пименову. Оба произведения любой желающий может увидеть и теперь — они выставлены в одном из залов Русского музея в Санкт-Петербурге.

По преданию, Пушкин в энергическом порыве и с навернувшимися на глазах слезами, взяв в обе руки руку ваятеля Пименова, громко воскликнул: «Слава Богу, наконец и скульптура на Руси явилась на­родною»5. По словам биографа Пименова, Пушкин тут же на выставке набросал четверостишие в записной книжке, вырвал листок и вручил художнику с приглашением к себе6. Иными словами, перед нами всего лишь набросок, а не полноценное и серьёзное, глубоко и всесторонне обдуманное автором произведение.

4. «Альфонс садится на коня…». Это стихотворение, на первый взгляд, имеет вполне законченный вид. Но на самом деле оно представляет собой вольное переложение одного из эпизодов французского романа графа Яна Потоцкого «Dix journées de la vie d’Alphonse Van-Worden». Итак, снова отрывок.

5. Ещё два четверостишия-экспромта: «Забыв и рощу и свободу…» и «Смирдин меня в беду поверг…» (Из письма к Яковлеву).

6. И, наконец, «От меня вечор Леила...» — по всей вероятности, последнее законченное стихотворение Пушкина:

* * *
От меня вечор Леила
Равнодушно уходила.
Я сказал: «Постой, куда?»
А она мне возразила:
«Голова твоя седа».
Я насмешнице нескромной
Отвечал: «Всему пopa!
То, что было мускус тёмный,
Стало нынче камфора».
Но Леила неудачным
Посмеялася речам
И сказала: «Знаешь сам:
Сладок мускус новобрачным,
Камфора годна гробам».
 

Перед нами подражание арабской песне, помещённой во французском переводе в сборнике «Mélanges de Littérature Orientale et Française». Par. J. Agoub. Paris, 1835. Полагаю, что только слепой не заметит и только бесчувственный проигнорирует мрачный колорит этого подражания, особенно сгущённый в его заключительных строках.

Вот мы и перечислили практически все стихи, написанные Пушкиным в  период между созданием «Памятника» и смертью. За рамками осталось несколько черновых набросков и «Канон в честь М.И. Глинки» — коллективное сочинение. Куплеты эти, кстати, также являются экспромтом, они написаны за обедом у А.В. Всеволожского 13 декабря 1836 г. по поводу оперы Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин»), премьера которой состоялась 27 ноября 1836 г. в Петербурге, а напечатаны впервые в издании нот: «Канон, слова Пушкина, Жуковского, князя Вяземского и гр. Виельгорского, музыка кн. Владимира Одоевского и М.И.Глинки», СПб., 15 декабря 1836». На рукописи рукой князя Одоевского помечено, что первый куплет сочинён гр. Михаилом Юрьевичем Виельгорским, второй — Вяземским, третий — Жуковским и только четвёртый — Пушкиным.

Между тем непосредственно предшествует «Памятнику» совсем иное и тоже совершенно законченное стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Приведу его здесь полностью, ибо оно красноречиво свидетельствует о том душевном состоянии, в котором находился поэт в последние месяцы своей жизни (в апреле того же 1836 года он потерял мать), но главное — об усилившемся в нём предчувствии близящегося конца.

* * *
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешёвого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, —
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…

Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрёпанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…

14 августа 1836
 

Здесь особенно интересно противопоставление двух кладбищ — городского и сельского. Заметьте, что поэт не противопоставляет смерти жизнь, а только выбирает наилучший антураж для погребения, отдавая предпочтение второму. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в Святогорском монастыре под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах.

Но Пушкин, пожалуй, не был бы Пушкиным, если бы его жизненный и творческий путь был подытожен мрачным рассуждением о могилах, урнах и проч. Это стиль другого русского гения — Лермонтова, не только подведшего черту под жизнью тем же способом, что и его кумир, но и создавшего за несколько дней до роковой дуэли с Николаем Мартыновым предсмертное произведение, отчасти напоминающее приведённое пушкинское стихотворение, хотя и гораздо большей лирической силы:

 
* * *
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
 
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом...7
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?
 
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
 
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
 
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.
1841
 

Но то — Лермонтов, и совсем иное дело — Пушкин, с его удивительной для русской поэзии жизнерадостностью и гедонизмом. «Солнце русской поэзии». Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 г. в № 5 «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”». Прочитаем этот короткий текст снова, выделив курсивом два характерных эпитета, данных погибшему «невольнику чести»: «Солнце русской поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сём не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января 2 часа 45 м. пополудни». Автором этого извещения считался журналист А.А. Краевский, редактор «Литературных прибавлений», однако позднее было найдено письмо С.Н. Карамзиной к брату, из которого ясно, что подлинным автором извещения был В.Ф. Одоевский. Возможно ли представить, чтобы подобные эпитеты (солнце, радость) сопровождали в последний путь М.Ю.Лермонтова? И дело тут не в особом преклонении перед первым в ущерб второму, а в чётком ощущении самого существа пушкинской поэзии, в которой всегда преобладало яркое и жизнеутверждающее начало.

 

Немного отвлекаясь в сторону, поделюсь одним наблюдением, сделанным уже довольно много лет назад. Перечитывая стихи Пушкина, я как-то поймал себя на мысли, что стихотворение «Узник» (1822) до чрезвычайности напоминает стиль совершенно другого поэта:

 

Сижу за решёткой в темнице сырой.
Вскормлённый в неволе орёл молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюёт под окном,
 
Клюёт, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно…
 
И т. д.

Но каково было моё удивление, когда люди самого различного культурного уровня и социального статуса, на предложение не задумываясь назвать автора этого известнейшего стихотворения, в большинстве случаев отвечали: Лермонтов! Что определяло их выбор? Чёткое ощущение мрачности, мятежности, ассоциирующееся в русской поэзии в первую очередь с манерой Лермонтова, а никак не Пушкина.

 

Итак, словно в ответ на своё же стихотворение, переполненное разнообразной эсхатологической символикой и насквозь проникнутое мрачным духом, 21 августа Пушкин создаёт «Памятник». Сейчас мы не будем проводить его полный текстологический анализ. Интересующихся я отправляю к другим источникам, благо, многочисленным. Ничего нового в содержании этого стихотворения мы, собственно, и не увидим. Поразмыслим над его формой.

Перед нами, как уже было сказано, ода — нетипичная как для своего времени, так и для своего автора. Торжественностью она напоминает, пожалуй, пушкинского «Пророка» («Духовной жаждою томим…», 1826). Напомню, что речь в том стихотворении идёт о человеке, внезапно наделённом даром прорицания. Глас божий повелевает новому ясновидцу:

 
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
 

В подобном же повелительном тоне обращается «исполненный волей» автор-пророк «Памятника» к музе:

 
Веленью Божию, о муза, будь послушна…
 

Обращаться так к собственному вдохновляющему началу может личность, ясно сознающая в себе особый профетический дар. Автор, как и подобает подлинному пророку, абсолютно уверен в правоте своего утверждения, когда говорит, что

 
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.

Сравните у Боратынского: 

 
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли моё
Кому-нибудь любезно бытиё:
Его найдёт далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашёл я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
 

Боратынский ощущает свой дар иначе, нежели Пушкин. Будущее для него гадательно («как знать»). Впрочем, это стихотворение Боратынского биографически никак не связано с его смертью, чего нельзя сказать о «Пироскафе»(1844), сочинённом за несколько недель до скоропостижной смерти поэта, на борту следующего из Марселя в Неаполь парохода:

<…>Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
 

Обратим внимание на приподнятость тона, несвойственную вообще стихам Боратынского, которого, кстати, Пушкин метко назвал Гамлетом — за склонность к меланхолии и мрачному философствованию. Но мы не будем удивляться перемене, произошедшей с Боратынским: поэт спешил увидеть Элизий — загробный мир, где блаженствуют праведники; елисейские поля (в ант. мифологии).

На пороге смерти всё чрезвычайно тонкое и гиперчувствительное существо поэта охвачено предощущением чего-то неотвратимого. Каждый выражает это предчувствие различно, сообразно с особенностями своей личности. У некоторых при этом открывается пророческий дар. (Давайте относиться к поэзии серьёзно, и тогда мы увидим, что тот же пушкинский «Пророк» метафорически отражает глубинные изменения в личности своего автора, а не является его досужей фантазией).

Конечно, современникам Пушкина его притязание на будущее могло показаться нескромным (пророк обыкновенно не бывает оценён при жизни), но у нас с вами нет основания не верить в пророческий дар поэта, ибо всё предсказанное им в «Памятнике» уже сбылось.  

Насколько ясно представлял себе Пушкин свою близкую смерть? Этот вопрос, пожалуй, навсегда останется открытым. Существует, однако, мнение, что он сам во многом спровоцировал судьбу, с какой-то фанатичной настойчивостью добиваясь роковой дуэли. Пушкин, можно сказать, играл со смертью, подобно тому, как потом играли с ней Лермонтов и Маяковский. Все они с неудержимой силой, как мотыльки, летели к гибельному огню, но чрезвычайно жизнелюбивая личность Пушкина не желала унывать перед лицом близкой кончины, означающей в то же время соединение с Абсолютом, и, поднявшись до той нравственной высоты, с которой далеко просматривается будущее, оказалась способной запечатлеть увиденное в соответствующей масштабу открывшегося знания гармоничной и монументальной форме.


 Продолжение следует.

 

1 Битов А. Статьи из романа. — М., 1986. С. 260.
2 Битов А. Статьи из романа. — М., 1986. С. 275.
3 т. IX. С. 121—122
4 «Русский Архив». 1881, кн. I. № 1. С. 235.
5 Полн. собр. соч. Пушкина, изд. 2-е, под ред. Г.Н. Геннади. СПб. 1870, т. I. С. 520.
6 Петpов П. Н.С. Пименов, профессор скульптуры. — СПб. 1883, С. 5—6.
7 Эта строчка из хрестоматийного лермонтовского стихотворения большинством из нас воспринимается сейчас как нечто совершенно естественное. Однако Лермонтов писал о «голубом сияньи» Земли за 120 лет до того, как человек впервые увидел нашу планету из космоса. Сравните у Юрия Гагарина: «Земля радовала сочной палитрой красок. Она окружена ореолом нежно-голубого цвета» (Гагарин Ю.А. Дорога в космос. Записки лётчика-космонав­та СССР. — М., Правда, 1961). — Примеч. авт.

 

2ЛитрадиоШестое чувство1Переправа