"ЛУ" № 3/2010
Анатолий Михайлов
«На прощанье — ни звука...»
1. Небесный гость
Когда я появился в Ленинграде, меня озадачило название одной улицы.
Неужели в честь Иосифа? Но оказалось, что в честь Исаака. Того самого, что когда-то Иосифа рисовал. Но только совсем не того. А того, что мне нужен, я разыскал через городское справочное бюро. И оказалось, что он прописан на Литейном, примерно в десяти минутах от Комитета государственной безопасности. Если пешком. А если на машине, то совсем ерунда. И это очень удобно: не надо трястись через весь город.
Если сравнить наши квартиры, мою и его, то по количеству звонков преимущество будет, пожалуй, на стороне Иосифа. Я отыскал его фамилию и позвонил, и мне открыла уже немолодая женщина, наверно, его мама. Перед тем как открывать, она могла бы спросить «Кто там?» или, по крайней мере, поглядеть через цепочку в щель. У нас в квартире так бы поступил каждый. Но она отворила сразу, не совсем, правда, решительно и, мне даже показалось, через силу, и тут же всё собой загородила.
Я сказал:
— Здравствуйте. Мне нужен Иосиф... Только вы, пожалуйста, не волнуйтесь... Я на стихи Иосифа подобрал музыку... У меня магнитофон... и я хочу, чтобы Иосиф послушал...
Она на меня внимательно посмотрела и сказала:
— Иосифа сейчас нет дома. Он ушёл. Но я вам могу дать телефон.
— А если я приду ещё... попозже...
Она снова забеспокоилась и, увеличив расстояние между моим ботинком и косяком, торопливо возразила:
— Нет-нет. Не надо. Вы лучше позвоните. Иосиф скоро вернётся, и я ему передам.
Я её успокоил:
— Конечно, конечно... давайте, я запишу... — и, порывшись в кармане, вытащил авторучку.
Я хотел ей ещё что-нибудь такое сказать. Но она уже закрыла дверь, и я спустился по лестнице вниз.
Вечером я позвонил, и мне Иосифа позвали. От волнения у меня заплетался язык.
Я спросил:
— Это Иосиф?
Он ответил:
— Да. Это Иосиф.
Я сказал:
— Здравствуйте.
Он мне тоже сказал:
— Здравствуйте.
Я немного помолчал и испугался, что сейчас он повесит трубку. Но он не повесил. Надо было что-то говорить, и я, наконец, решился:
— Я вас разыскал через адресный стол... я на ваши стихотворения... у меня песни... и я хочу, чтобы вы их послушали. Может, вам что-нибудь понравится...
В трубке продолжали молчать, и теперь я уже испугался, что нас разъединили.
И вдруг он предложил:
— Хорошо. Я к вам сегодня приду. Вы где живёте?
Это было так неожиданно, что я сразу даже и не понял. О чём он спрашивает. И тут меня как будто прорвало:
— Между Суворовским и Дегтярной... знаете, баня... — я уже чуть ли не кричал, — Невский сто тридцать четыре... квартира один... если смотреть на Лавру, то...
Он меня прервал:
— Я знаю эти дома. Я к вам приду... сейчас сколько... семь... ну, давайте в восемь.
...Он уже повесил трубку, а я всё ещё стоял и слушал гудки. Сейчас ко мне в гости придёт Иосиф Бродский.
Из комнаты напротив вылезла старуха и заперла свою комнату на ключ. Я думал, она уходит. Но она ведь без пальто. А она пошла на кухню. А может, в туалет. В это время входная дверь отворилась, и в квартиру вошёл дядя Миша. Сразу было видно, что дядя Миша косой. У нас ещё, помимо дяди Миши, есть просто Мишка. Он тоже косой. Он сейчас сидит в майке на кухне и смотрит на свою жену. А его жена вместе с остальными стоит у своей плиты и нервничает.
И вдруг я вспомнил, что я не сказал Иосифу свою фамилию, и теперь, когда он придёт, то на какую ему нажимать кнопку?
Надо его встретить. Но как же я его узнаю? Ведь я его ни разу не видел.
Я нахлобучил ушанку и посмотрел на себя в зеркало. Ушанка вся какая-то облезлая. Может, опустить уши?
Нужно чем-нибудь его угостить. Вывернув карманы, я несколько раз всё пересчитал, но больше двух рублей так и не набралось. Хватит на самый паршивый портвейн. А чем же закусывать?
Я открыл холодильник и увидел кусок колбасы, он лежал прямо на решетке. Граммов на восемьдесят. А в скомканной бумажке — граммов пятьдесят масла. И больше ничего. Хлеба тоже почти не осталось. Какие-то огрызки. Но зато целая пачка чаю. Я решил угостить Иосифа чаем.
Сначала я спустился в кондитерский: а вдруг вишнёвое варенье? Но вишнёвого, как всегда, не оказалось. Хорошо ещё, было клюквенное.
Потом я сбегал напротив в булочную и купил за двадцать две копейки халу, может, Иосиф любит намазывать варенье на булку.
Оставалось ещё тридцать восемь копеек.
Потом заскочил в продовольственный и пробежался глазами по прилавкам. В винно-водочном отделе стояли алкаши и выпрашивали у продавщицы бутылку. Водку она уже спрятала, а «бормотуха» кончилась. Куплю бутылку лимонада, а вдруг Иосифу захочется.
Осталось одиннадцать копеек, но на них покупать было нечего. Я возвратился к себе в комнату и поглядел на будильник. Уже половина восьмого.
Банку с вареньем я поставил на стол, а лимонад в холодильник. Потом подумал и вытащил. Пускай лучше постоит на подоконнике. В холодильнике он сделается ледяной, и у Иосифа может заболеть горло.
Я снова оделся и вышел на лестницу. Я решил Иосифа подсторожить возле входа в подъезд.
С потолка вестибюля в меня прицелились стрелами произведения искусства. На Невском проспекте каждый дом напоминает дворец.
Я размечтался и прозевал: в подъезд кто-то вошёл. Опомнившись, я бросился вслед. Тот, что вошёл в подъезд, прислонился к батарее и вытащил из кармана бутылку. Нет. Это не Бродский.
На улице я посмотрел на часы. Уже восемь. Немного постоял и решил снова Иосифу позвонить. Вдруг он ещё дома, и тогда я ему скажу свою фамилию.
Я опять поднялся и набрал номер. Но было занято. Я позвонил ещё, и снова было занято. Соседка, что напротив, возвратилась с кухни и, не говоря ни слова, подошла и уставилась. Я понял, что ей нужен телефон. Я повесил трубку и опять вернулся в комнату.
И вдруг я сообразил, что Иосиф, может, уже стоит на лестничной клетке и не знает, что же ему делать дальше.
Я выскочил в коридор, и в это время во входной двери зашебуршал ключ и в квартиру вошла старуха, уже другая, ещё старше той, что говорила по телефону. И вслед за старухой вошёл Бродский, он, и правда, уже давно стоял возле перил и всё ждал, когда же, наконец, появится кто-нибудь из нашей квартиры.
Я к нему подбежал и остановился. Он тоже остановился. Я хотел пожать ему руку, но первым постеснялся. Он тоже смутился и мне сам руки не протянул. Старуха проползла к себе.
Когда мы вошли с ним в комнату, то он как-то одним махом скинул с себя пальто и бросил его прямо на холодильник. Ботинки у него были старые, рублей за двенадцать, а кепка примерно за два пятьдесят. Зато пальтишко приличное, похоже, импортное. Кепку он тоже бросил, потом придвинул стул, сел, повернулся к стенке, оперся скулой о ладонь и застыл. Мне у него запомнились густые брови и уже лысеющая голова. Я думал, что он более хрупкого телосложения.
Больше всего я боялся, что у меня сломается магнитофон; я песни напел в Москве у друга, а своего магнитофона у меня ещё пока нет. Поэтому пришлось взять напрокат. Сначала мне его не давали — всё требовали паспорт, а паспорт у меня на прописке, ведь я же только поменялся. Тогда я им вытащил военный билет. Но мне всё равно не дали: чтобы получить в Ленинграде что-нибудь напрокат, надо быть в Ленинграде прописанным. Но я ведь уже ленинградец, у меня же обменный ордер! Но мне не дали, и всё. Потому что я в Ленинграде не прописан. Пришлось ставить бутылку соседу. И он вместе со мной пошёл и взял.
Я включил магнитофон и на магнитофоне запел. Бродский даже не повернулся. Он всё так же сидел — подбородком на ладони и смотрел в стенку.
«На прощанье — ни звука, — пел я на магнитофоне, — граммофон за стеной...»
Вдруг он как будто очнулся и спросил:
— Откуда у вас этот стих?
Я ответил:
— Из вашей книги. — Сразу было видно, что Бродского это заинтересовало. Не что я пою, а что у меня его книга. Я уточнил: — Она не у меня, а в Москве.
Магнитофон я, пока мы разговаривали, выключил. Он поинтересовался:
— А в каком переплёте, в мягком?
Я задумался:
— Да вообще-то не книга... просто перепечатано...
Он успокоился и снова повернулся к стенке. Я на него посмотрел и обратил внимание, что, хотя он со мной сейчас и разговаривает, но сам где-то совсем не здесь. Не то чтобы витает, а наоборот, — сосредоточен на какой-то мысли. Я не стал его отвлекать и опять включил магнитофон.
И вдруг я вспомнил, что его надо угостить. Я снова нажал на клавишу и спросил:
— Хотите варенье с чаем? Не любите? Клюквенное. — И повернулся к банке с вареньем.
Он покачал головой:
— Вы знаете, не хочется. Спасибо.
Я предложил:
— А может быть, лимонаду?
Он оживился:
— Вот лимонад — это другое дело.
Я подошёл к подоконнику и отвернул занавеску. Достал из шкафа стакан и, открыв бутылку, протянул стакан Бродскому. Бродский со стаканом в руке запрокинул голову.
Он пил с наслаждением. Он пил, а я на него смотрел. Мне было приятно, что стаканом лимонада я ему доставил такую радость. Гораздо большую, чем своим пением.
Я спросил:
— Ну, как вам песни, не нравятся?
Он ответил:
— Я не совсем это понимаю. Гитара... — он пожал плечами, — какая-то цыганщина. Но знаете, лезть на стенку не хочется.
Я не понял:
— Как на стенку?
Он объяснил:
— Однажды еду в электричке и вдруг слышу: «Пилигримы»... Орут на весь вагон... Чуть на ходу не выпрыгнул...
Я удивился:
— Так ведь это же Клячкин! Его музыка...
Бродский насупился:
— Я этому Клячкину когда-нибудь надену гитару на голову...
Я даже растерялся: я думал, что они с Клячкиным чуть ли не кореша. На пару писали «Шествие». Бродский — слова, а Клячкин — музыку. Как Римский-Корсаков с Пушкиным. Недаром же у Клячкина есть песенка, где он поёт: «Профессор Римский-Корсаков, вертясь на пьедестале, никак не мог подняться, чтобы руку мне пожать...» Бродский признался:
— Мне нравится Высоцкий. Больше никто.
Интересно: ВЫСОЦКИЙ и БРОДСКИЙ. Земля и небо. Я снова включил магнитофон. Бродский протянул мне пустой стакан и опять уставился в стенку. Я пел.
В конце одной песни он меня прервал. Он предупредил:
— Знаете, я вам не советую петь эти строки. Они касаются только меня. У вас могут быть неприятности.
(Песня заканчивалась так: «Слава Богу, что я на земле без отчизны остался».)
Я согласился:
— Да... — и замолчал. Потом подумал и добавил: — Если вам всё это не нравится, то я эти песни никому петь не буду. Но я всё равно от них не откажусь. Потому что они мне дороги. Я буду их петь сам себе.
Он улыбнулся:
— Ну, что вы. Пожалуйста, пойте кому угодно. Просто я хочу сказать, что я ничего не понимаю в гитаре. И, к тому же, у меня нет магнитофона.
Я заметил:
— А может, у кого-нибудь есть из друзей...
Он отрезал:
— У меня нет друзей.
Я задумался:
— А...
Бродский вдруг спросил:
— Вы с какого года?
Я совсем этого не ожидал и как-то засмущался:
— С сорокового.
Он заинтересовался:
— А месяца?
Я уточнил:
— С июля.
Он улыбнулся:
— А я с мая.
Оказывается, мы с ним ровесники.
Он снова поинтересовался:
— А чем занимаетесь?
Я признался:
— Пока ничем. Вот поменялся и возвращаюсь на Север. В Магадан.
— В Магадан? — Бродский удивился. — И вам туда хочется?
Я опять его удивил:
— Да. Мне туда хочется.
...Мы всё дослушали, и он встал. Ему уже понадобилось уйти. Мне было жалко с ним расставаться, и я спросил:
— А вы не могли бы мне дать ещё какие-нибудь ваши стихи, меня бы это очень поддержало.
Он снова улыбнулся:
— Почему же? Можно. — Потом посмотрел на мою пишущую машинку и задумался.
Я тоже встал. Бродский уже одевался. Он надел кепку и теперь напяливал пальто. Я заметил, что брюки у него тоже старые, даже не брюки, а потрепанные джинсы или что-то вроде этого. После я слышал, что он везде носил кепку, в которой отбывал за «тунеядство» срок. Как талисман. Он в ней работал на тракторе. Помощником тракториста. «Сельскохозяйственный рабочий Бродский», как он о себе написал в одном из своих стихотворений. Наверно, это как раз и была та самая кепка.
Я тоже оделся, и мы с ним вышли. Человек, которого я чуть было не принял за Бродского, уже набрался и в задумчивой позе дремал на батарее.
И вдруг Бродский предложил:
— Позвоните мне недели через две, и я вам подберу. Можете перепечатать.
На прощание я хотел ему сказать что-нибудь такое значительное, но так ничего и не придумал.
...И вот он уже ушёл в своем импортном пальтишке и в своей исторической кепочке, смешался с толпой и растворился.
Я немного постоял, и меня потянуло на Васильевский остров. Я ещё там ни разу не был.
Я дошел до метро и проехал две остановки. Поднялся по эскалатору и вылез. Я думал, Васильевский остров синий. Как у Бродского: «...Твой фасад тёмно-синий / Я в потёмках найду...» А он какой-то бесцветный. Потёмки-то, конечно, были, а вот синего фасада нет. И никакого острова. Обыкновенные трамваи. Да грязно-серый снег.
Через неделю я улетел в Магадан, а Бродский через полгода совсем —в другом направлении. Чтобы больше никогда не появиться в этих местах.
2. Простите пехоте
Окуджава меня не впускал. Я стоял на лестничной клетке, а он со мной разговаривал как будто через цепочку. Я его сразу узнал по голосу и говорю:
— Здравствуйте, Булат Шалвович. Я к вам по поводу песен... но не ваших... Понимаете... у вас переводы...
А он ничего не понимает и даже не пускает через порог. Он говорит:
— Звоните, звоните по телефону...
Я говорю:
— Да я вашего телефона и не знаю. Я вас нашёл через справочное бюро.
Он говорит:
— Звоните, звоните. Узнайте через редакцию. Вам в редакции скажут. Там знают.
В какой редакции? Кто знает? В растерянности я даже позабыл, что приехал к Окуджаве и что передо мной сам Булат Шалвович, и по привычке чуть было не просунул ботинок между дверью и косяком. Но вовремя опомнился.
В свете лестничной клетки не так-то просто разглядеть выражение лица. Один только голос. Знакомый бархатный голос.
— Звоните, звоните, вам скажут...
Пришлось опять занять в справочное бюро очередь...
Когда я позвонил Булату Шалвовичу по телефону, то он снова долго ничего не понимал. Он уже начал нервничать, а я всё пытался ему объяснить:
— Понимаете, у меня несколько песен на слова Отара Челидзе. А переводы ваши.
Он заинтересовался:
— Да? Это любопытно.
Но дальше этого любопытства дело так и не двигалось.
Я ему звонил ещё раз пять, а ему всё некогда. И он всё откладывал:
— Знаете, давайте на следующей неделе.
А на следующей — снова на следующей. И так каждый раз. Как будто я хожу в бухгалтерию ЖЭКа. За справкой. И вдруг он меня спрашивает:
— Вы сейчас очень заняты?
Ну, прямо я так загружен, что просто неудобно меня отвлекать. Наверно, я ему уже до смерти надоел. Я даже за него испугался.
— Да нет, — говорю, — не очень.
Он говорит:
— Ну, приезжайте. К двенадцати успеете? У меня сегодня минут двадцать свободных. — Потом подумал и уточнил: — Минут двадцать пять. Знаете, у меня все по графику. То одно, то другое... Давайте, к половине первого. К часу ко мне должны прийти. Я вас жду.
Вдобавок я к нему ещё и опоздал. Минут на восемь. Всё не было троллейбуса.
Булат Шалвович встретил меня в домашнем халате. Теперь это его рабочая одежда. А сам всё такой же худой и высокий. Как-то даже ещё и постройнел. Только вот уже совсем полысел.
Мы вошли с ним в комнату, и Булат Шалвович придвинул мне кресло. И мне это, конечно, польстило. Еще бы: посидеть в кресле у самого Окуджавы!
И теперь я даже могу написать об этом стих. У Булата Шалвовича называется «Как я сидел в кресле царя». А у меня будет называться «Как я сидел в кресле Булата Окуджавы».
Он сразу куда-то вышел, и я уставился на его письменный стол: за этим столом Булат Шалвович сочиняет свои исторические романы. А если поднять голову, то, чтобы как следует вжиться в образ, — фотографии декабристов. Тут же под боком — их геройские жёны, вперемешку с жандармами. И все, конечно, красавицы, и с перьями на шляпках; а декабристы — в гусарских мундирах. Ну, а жандармы с такими закрученными усами. Как у товарища Будённого.
Булат Шалвович принёс удлинитель, и я воткнул в розетку вилку своего «Романтика». Я за него в Магадане отдал четвертак.
«Спят горы и долы, и ласточка спит, и пчела...» — запел я на плёнке. И не успел я допеть до середины, как Булат Шалвович велел мне вдруг выключить.
— Погодите, — он всё ещё смотрел на мою кассету, — давайте сразу запишем!
От неожиданности я как-то опять растерялся. Неужели ему так понравилось?
Я заскромничал:
— Да здесь плохое качество... да и гитара слабая...
Он улыбнулся:
— Ну, при чём тут гитара! Вы знаете, очень неплохо. Представьте, я даже не ожидал...
Мне просто не верилось. Вот это я понимаю. Как жаль, что никто этого не слышал.
Я ему предложил:
— А давайте я вам лучше запишу сам...
Но оказалось, что у наших магнитофонов могут не совпасть параметры: ведь у Булата Шалвовича «Грюндиг». И когда он говорил, что у него «Грюндиг», то при этом он, мне показалось, почему-то застеснялся. И добавил, что «Грюндиг» ему подарили друзья.
Я вообще обратил внимание, что у Булата Шалвовича очень много подарков. Какая-то не квартира, а прямо настоящий музей. Все стены увешаны картинами и рисунками. И почти везде сам Булат Шалвович.
Припоминается одна картина, на которой Булат Шалвович изображён в гимнастёрке, а вместо погон — карты. На картах вместо червей и крестей — нотные знаки. А вместо винтовки — гитара.
Мы ещё немного послушали, и Булат Шалвович сделал несколько замечаний. Например, когда слушали «Март», то он мне дал даже практический совет.
— Вы знаете, какая-то плясовая. Тут надо или изменить мелодию, или добавить припев.
Теперь он мой учитель. А я его ученик.
В это время зазвонил телефон, и Булат Шалвович схватил трубку. Звонила его мама.
Булат Шалвович заулыбался и как бы переместился на другую планету. Он меня совсем не стеснялся.
Он произнёс — как будто пропел — своим бархатным голосом:
— Мамочка, это ты? Взял, взял (речь, как я понял, шла о билетах в театр). В «Современник». Нет, нет, не «Таганка». Хорошо. Я буду тебя ждать. Мы подъедем.
Мне сразу же вспомнились его песни. Вот он стоит такой печальный и такой мудрый, похожий не то на большого мальчика, не то на птицу. Он стоит и поёт. «Не клонись-ка ты, головушка, От невзгод и от обид. Мама, белая голубушка, Утро новое горит...» И еще припомнилось его стихотворение. Там, кажется, так: «Настоящих людей очень мало. На планету — совсем ерунда. На Россию — одна моя мама. Только что она может одна...»
И как-то сделалось грустно. Почему и я тоже не могу написать такое стихотворение про свою маму? Я даже чуть не заплакал. Но это так. Про себя.
Булат Шалвович повесил трубку, и мы с ним дослушали всё до конца. Концовку Булат Шалвович слушал уже не так внимательно. Он ещё не отошёл от разговора с мамой.
Когда песни закончились, Булат Шалвович вдруг вскочил и снова куда-то вышел. Я поглядел на часы. Уже без четверти два. А как же его гости? Ведь он их ждал к часу. Но никаких гостей не было. Булат Шалвович возвратился с пластинкой. Пластинка оказалась болгарская. На одной стороне «Лёнька Королёв» и «Наденька», а на другой — «Моцарт».
Он меня спросил:
— Как вас...
Я промямлил:
— Толя...
Он переспросил:
— Анатолий... — и поднял голову.
Я опять промямлил:
— Михайлов...
Он что-то на пластинке написал и протянул её мне. Он ещё раз повторил:
— Вы знаете, очень, очень неплохо. Вы меня просто порадовали.
Я прочитал: «Анатолию Михайлову в память встречи. Б. Окуджава». Как-то плохо соображая, я прошептал:
— Спасибо...
Я думал, что визит уже окончен. Но, против ожидания, Булат Шалвович расположился в кресле напротив и как бы пригласил меня с собой побеседовать. Я с ним заслужил разговор.
Булат Шалвович спросил:
— Вы давно занимаетесь песнями?
Я ответил:
— Да нет. Да я, можно сказать, ими не занимаюсь. Я вообще-то занимаюсь прозой. А песни просто помогают.
Он сказал:
— Понятно. А сколько вам лет?
Я смутился — как-то всё-таки стыдно, что ещё почти ничего не сделал:
— Скоро тридцать три.
Он улыбнулся:
— Это ещё не много. А у меня уже сыну скоро двадцать. Сейчас в Тикси. Служит. Недавно приезжал.
Я переспросил:
— В Тикси? А я из Магадана. Вообще-то я москвич... сейчас, правда, уже ленинградец...
Он оживился:
— Из Магадана? Вот не бывал. Во Владивостоке был. А в Магадане не приходилось. Ну, как там, много... — он, наверно, хотел сказать «заключённых», но не подобрал слова.
Я Булата Шалвовича понял:
— Да сейчас и не разберёшь, кто там теперь заключённый, а кто наоборот. Сейчас всё перемешалось.
Он усмехнулся:
— Понятно. Вы женаты?
Я опять смутился:
— Да нет... — и запнулся. — А вообще-то женат... но только... развёлся...
Он протянул:
— А...
— Ваши переводы Челидзе... — я опять запнулся, — понимаете...
Он признался:
— Я и сам их люблю. Мы с Отаром друзья. Он у меня часто бывает.
Я тоже признался:
— Ну, прямо про меня...
Булат Шалвович на меня посмотрел и спросил:
— Ну, и как, встречаетесь? Дети есть?
Я опустил голову:
— Да нет. Не встречаемся. Она вышла замуж. А дочь... — тут я снова запнулся и замолчал.
Он меня поддержал:
— Это ужасно... я сам знаю, что это такое...
— Она сестра... вы, наверно, слышали, самый знаменитый сейчас бард... — и я назвал Серёжину фамилию: — Серёжа Никитин...
Булат Шалвович поморщился:
— Никитин? А... Припоминаю. Агитбригада, студенты... — Булат Шалвович снова поморщился. — Знаете, я вообще не любитель всех этих «ча-ча-ча».
Как всё-таки жалко, что эту его фразу нельзя было записать на плёнку. Конечно, некрасиво. Но если бы мне предложили кусок плёнки с этой фразой, а взамен бы потребовали пластинку, которую мне подарил Булат Шалвович, то я бы ещё задумался.
— Пойдёмте лучше, я вам кое-что покажу. — С этими словами Булат Шалвович поднялся. — Пойдёмте в ту комнату.
В другой комнате он достал что-то вроде складной гармошки, бывают такие детские книжки из картона, только эта намного больше. Он стал её разворачивать, и каждая картонка превращалась в футляр с пластинкой. А на другой стороне — тексты. По-русски и по-французски. Выпущено в Париже. И ещё фотографии. Я их, правда, не успел запомнить, он показывал слишком быстро. Но примерно такие: Булат Окуджава на рыбалке или Булат Окуджава собирает грибы. А в самом начале — биография; и тоже по-русски и по-французски.
Вслед за Парижем Булат Шалвович теперь достал Нью-Йорк, а потом ещё и Лондон, и всё в том же духе. Но только по-русски и по-английски. Я уж не говорю о Варшаве.
Я смотрел на Булата Шалвовича и тоже с ним вместе радовался. И думал, что недалёк тот час, когда песни Булата Окуджавы начнут изучать на уроках пения в школах.
Когда пластинки были показаны, Булат Шалвович вынул одну из них из футляра и поставил на проигрыватель. А наверху две такие колонки. Пластинка оказалась польская.
Он включил, и густой женский голос запел: «Простите пехоте...»
— Люблю поляков! — восхищённо произнес Булат Шалвович. — Прекрасный народ!
Полячка всё пела, а Булат Шалвович стоял и наслаждался.
— Послушайте, нет, вы послушайте... Сейчас вступит флейта... Слышали?..
Потом вдруг спохватился, нахмурился и, не дослушав, выключил.
3. Последний мастер
Я вытащил из кармана квитанцию и пробежался глазами по кнопкам. Как-то всё-таки странно. Неужели в адресном столе ошиблись? А может, я перепутал номер дома. Надо спуститься вниз и проверить.
Оказывается, не перепутал.
Вернувшись обратно, я ещё раз перечитал все фамилии и, прежде чем позвонить, задумался.
У каждого человека, если у него нет отдельной жилплощади, среди наклеенных с фамилиями полосок должна радовать глаз хотя бы своя персональная кнопка. А здесь мало того, что коммуналка. Ещё и без опознавательного знака.
Придется звонить наугад — кто-нибудь да откроет.
С той стороны спросили:
— Кто там?
Спрашивала женщина. Я сказал:
— Простите... Здесь живет Варлам Тихонович Шаламов?
За дверью ничего не ответили. Я стоял и ждал... Я решил нажать на другую кнопку, может, другая окажется поудачливее, но в это время звякнула цепочка, и за спиной у женщины я увидел старика. Он двигался из глубины коридора какой-то непонятной поступью.
— К вам пришли! — повернувшись на шаги, резко выкрикнула женщина, и я заметил, что каждая выходящая в коридор дверь при этом выкрике приоткрылась и каждая со своим косяком образовала щель, из которой кто-то выглядывал.
Нет, наверно, мне всё это померещилось. И это совсем не Варлам Тихонович. Просто я не туда попал. Но Варлам Тихонович приблизился и не оставил мне никакого шанса.
(Когда-то в журнале «Юность» я прочитал про Варлама Тихоновича такие строчки: «У него была легкая походка. Это казалось невероятным для человека едва ли не двухметрового роста, с могучим разворотом плеч, с той совершенно богатырской статью, которой природа всё реже наделяет людей; но в этот раз она щедра была не понапрасну — путь, который выпал Варламу Тихоновичу Шаламову, был неимоверно тяжёл, порою трагичен». И это мне тоже показалось невероятным.)
«Могучий разворот плеч» был как-то бесцеремонно отторгнут от туловища, точно поникший на стволе сдвинутый каркас переломанных ветвей, и каждое плечо ходило ходуном независимо от рук, как будто это не руки, а крылья, которые принадлежат птице, а птицу только что подстрелили. И это было видно даже при свете коридорной лампочки.
— Варлам Тихонович... — выдавил я, наконец, даже не выдавил, а скорее выдохнул — и замолчал. Я уже предчувствовал, что ничего хорошего меня в этой квартире не ожидает.
Мы прошли с ним по коридору, и, пока мы с ним шли, я обратил внимание, что из каждой щели на нас продолжают смотреть.
Он вошёл в комнату первым, а я со своим нелепым магнитофоном следом за ним. Резко остановившись, он как-то неожиданно повернулся. И тут я его разглядел уже окончательно.
На Варламе Тихоновиче висело неопределенного цвета рубище, как будто на кресте; что-то вроде полотняного костюма; такие костюмы выделяет производство на похороны одиночек. Но дело даже не в костюме, а в самом лице.
Нижняя губа по отношению к верхней была смещена, а выжидательный наклон головы, словно к чему-то внимательно прислушивающейся, придавал всему лицу выражение какой-то застывшей тревоги. Точно когда-то его свело судорогой, да так и не отпустило.
На фотографии в книжке Варлам Тихонович совсем не такой. Конечно, всё это есть, но где-то там, внутри. А наружу лишь только взгляд. Не то чтобы подавленный или страдальческий. А просто отрешённый. Но зато в самую душу.
Вокруг, рассыпанные в поэтическом беспорядке, молчаливо белели листы, наверно, черновики; откуда-то из угла кругляшками клавиш проступала пишущая машинка, а возле неё, отбрасывая тень, горела настольная лампа.
Варлам Тихонович сделал по направлению ко мне шаг и произнес:
— Вы ка-а-а мне?
При этих словах он как-то весь напрягся, и голова у него мало того что затряслась, ещё и потянулась вверх подбородком. И туловище снова задёргалось. И даже когда он замолчал, оно продолжало раскачиваться.
Я плохо соображал, что делаю, но чувствовал, что каждое моёслово куда-то меня проваливает.
— Варлам Тихонович... — снова начал я, — я на ваши стихи...
— Что?! — закричал Варлам Тихонович и приставил дрожащую ладонь к своему уху.
Лицо у него в этот момент было хоть и перекошенное, но доброе. Наверно, он меня принял за водопроводчика с коробкой для инструмента. И только тут я окончательно понял, что в довершение ко всему Варлам Тихонович ещё и глухой.
Так ничего и не придумав, я прокричал чуть ли не в самое его ухо:
— Я на ваши стихи написал песни...
По его выпученным глазам я вдруг сообразил, что он меня услышал, а может, разобрал по губам. Лицо у него не то чтобы перекосило, оно ведь и так уже было перекошено до предела, а как-то теперь перекрутило. Он опять весь затрясся и несколько раз со всё ещё дрожащей возле уха ладонью прокричал слово «что» и каждый раз всё громче и громче:
— Что? что?! что?!! Песни??!!
И тут я почувствовал, что он уже еле сдерживается, чтобы меня не ударить.
Я втянул голову в плечи и, лепеча «Варлам Тихонович... Варлам Тихонович...», стал от него пятиться.
А он рывком распахнул дверь и как-то истерически закричал:
— Только через Союз писателей!!! Только через Союз писателей!!!
Миновав коридор, мы выскочили на лестничную клетку. Он — чуть ли меня не подталкивая и кандыбая, все продолжая выкрикивать «Только через Союз писателей!!! Только через Союз писателей!!!», а я — чуть ли не прикрыв голову руками и все продолжая лепетать «Варлам Тихонович... Варлам Тихонович...»
Бросившись из подъезда вон, я поплёлся к троллейбусной остановке. Возле входа в продовольственный шевелили мозгами алкаши. По улице Горького, всё прибывая и прибывая из подземных переходов, валила толпа...
А там, наверху, где-то в стороне, среди тараканов и клопов (наверно, когда мы выскакивали, снова в каждой щели затаили дыхание), остался тянуть лямку и умирать удивительный поэт и последний российский мастер короткого рассказа.
1974—1987
| < Предыдущая |
|---|